Владимир Голубев. «Во хлебах растущих». Рассказ

 

 

портрет копияВО ХЛЕБАХ РАСТУЩИХ
рассказ

Задаюсь вопросом: что вдруг сегодня побудило меня окунуться во времена моего далекого военного детства? Новая война, теперь уже Гражданская, которая разразилась на востоке Украины. В Киеве путем переворота к власти пришли бандеровцы. В восточных областях страны издавна живут русские люди и они не захотели признавать новую фашиствующую власть, лидеры сопротивления провели референдум и отделились от Киева. Украинские управители того референдума не признали. Так начиналась война… Теперь уже Киев в нашем текущем 2014 году бомбит своих же братьев по крови. Артиллерия бьет по школам, больницам, жилым домам. Люди бросают свои гнезда и бегут к границе с Россией, которая как настоящая мать принимает своих обездоленных детей. Раздирающее слух слова «эвакуация» и «беженцы» мгновенно вошли в нашу повседневность. Всё происходит почти так, как это было в начале сороковых при наступлении Гитлера.

Беженцам с Украины я посвящаю этот рассказ.
В небольшой деревеньке, затерянной в глухомани Ярославской области, я оказался единственным ребенком, эвакуированным из блокадного Ленинграда. Сюда не докатывалось эхо взрывов, не долетали до нас вражеские самолеты, не проходили по дорогам солдаты, здесь никто не стрелял и не убивал людей. Весь мир отодвинулся от нас куда-то далеко-далеко. В избах старики, бабы и босоногая братия. И голод, жуткий голод в каждой избе.
Неудивительно, что в моих воспоминаниях о детстве зримо проступают растущие хлеба. Хорошо помню вкус недоспелого зерна из колоска. Покрутишь колосок в ладошках, сдунешь шелушинки, кинешь в рот зернышки и наслаждаешься молочно-хлебным яством. В свои малые годы мы хорошо знали, где и что растет, что съедобно, что горько, что сладко. У липы, например, сытны были набухшие почки. Мы собирали их, когда другие деревья уже покрывались нежными листьями. Липа долго набирает силу, когда почка натянет коричневую скорлупу и вот-вот раскроется, начинай доить ветки. Наберешь банку пузатеньких комочков, домой принесешь – взрослые рады. Чего-то в них добавят, перемелют, перемешают и испекут лепешки. Хорошо помню нашу липу за деревней, с черными ободранными ветками. Возможно, оттуда пошло выражение «ободрали как липку», если кого-то обворуют или обманут. Постоит липа немного голенькой, а спустя небольшое время листвой все-таки обрастет, но веток новых уже не прибавится.
Молодой хвощь только из земли высунется – в рот его отправляешь, осоки на болоте надергаешь и доволен, белый корешок у неё сладко-холодноватый, не хуже заморского банана, о существовании которого мы, разумеется, и понятия не имели. Всё это было по весне, когда грядки на огороде ещё ничем не кормят. Словом, жила деревенская детвора, как тушканчики.
Что мы понимали, о чём думать могли, когда отрезаны были даже представления о самых насущных вещах? Ничего не знали о винограде, арбузах, пирожных и конфетах, сыре и колбасе. Что еда… Мы не имели понятия о радио и электричестве. И что там радио… Мы не представляли себе, как выглядят взрослые мужчины. Когда вернулся с фронта один мужик по имени дядя Сережа, то пацанва сбежалась на него смотреть, как на пришельца с другой планеты. Дядя Сережа носил гимнастерку, подпоясывался широким ремнем, имел кисет с табаком и диковинный ножичек с дюжиной разных приспособлений. У дяди Сережи левая нога была деревянная и он утверждал, что сам сделал эту ногу, будто бы взял топор и вырубил из круглого чурбака. Нога была похожа на большую бутылку горлышком вниз, к концу которого прилепился резиновый кругляш. О свою ногу дядя Сережа мог гасить тлеющую цигарку, он мог отстегнуть её от культи, завернутой в штанину и приставить к завалинке дома. Не помню, уж не складывалось ли у нас мнение, что все взрослые мужики ходят на деревянных ногах. Деревенские тетки говорили, что ногу Серёга потерял на фронте. Тоже не очень нам было понятно, как можно ногу потерять.
Дядя Сережа и нам мальчишкам сделал «деревянные ноги», называя их ходулями. Самая веселая забава была – ходить на ходулях, толкая друг друга или бегать наперегонки. Иногда дядя Сережа кого-нибудь из нас брал подмышки, подбрасывал высоко в небо и ловил, подбрасывал и ловил. Такого удовольствия не мог нам доставить ни один человек в деревне, для того нужны были крепкие руки, они бывают только у настоящих мужчин.
То ли своих детей не было у дяди Сережи, то ли понимал он потребность мальчишек в мужском общении и этим старался нас одарить, одно было неоспоримо — с ним мы чувствовали себя увереннее, защищеннее. Все наши отцы давным-давно ушли на фронт, мы их знали только по фотографиям. У многих не было рядом и матерей. Женщины месяцами работали на лесозаготовках, иногда тайком выбирались из леса, а если попадались начальству на глаза, то им приписывалось дезертирство, срок лесозаготовок увеличивался. Война всех уравнивала в обязанностях, о правах никто даже не помышлял – в тылу как на передовой. Многие семьи война раздробила и разбросала в разные концы света. Беспризорные дети, сироты – неизбежное следствие любой войны. Не вдруг же родилась тогда частушка:

У меня, у сорванца,
Нет ни матери, ни отца…
Родила меня – мазурика
Колхозная овца…

Вот и моя родная мама осталась в блокадном Ленинграде, а я оказался у двоюродной бабки совсем случайно. Родной моей бабуле Марии Ивановне ещё до моей эвакуации столько накидали детворы, что она просто взмолилась и обратилась к сестре: «Ну, возьми же ты к себе хотя бы Володьку, всех мне просто не прокормить». Прасковья Ивановна, конечно же, меня взяла и так обогрела, что стал я ей как родной сын. Да и звать её стал — мамой. Ну, должна же у ребенка быть мама! К родной бабуле я попаду позже, когда придет пора учиться в школе. В деревне Прасковьи Ивановны школы не было. Как я уже говорил, там во-о-о-о-обще ничего не было… Нынче проводят в жизнь разные теории выживания, задаваясь целью – жить на природе, всё выращивать самому ничего не покупать и быть счастливым….* Этого «счастья» мы хлебнули полной мерой.

* Австрийский ученый Зепп Хольцер активно распространяет по свету опыт восстановления продуктивных биоценозов, даже в суровых условиях. Написал книгу «Пустыня или рай».

Своеобразную пустыню в глубинке России мы могли прочувствовать, судя по обезлюдевшим деревням, а вот раем там не пахло. Точно! Оставшемуся ослабленному войной населению надо было иметь – всё своё! Никакие игры для детей, разумеется, в магазине не продавались. У нас были свои игры, например, лапта… Странно, что нынче в неё совсем не играют. Для лапты и всего-то надо маленький мяч и биты – простые досочки с вырезом для рукоятки. И, конечно, точный глаз и быстрые ноги. Каждый игрок чертил свой круг метра в полтора-два радиусом, никто не имел права в него входить кроме владельца. Водившего определяла простая считалка: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить… Всем бежать тебе водить…» И кто-нибудь так ударит мячик битой, что он свечкой, как жаворонок взметнется и будто зависнет на миг над головой, а потом вниз летит. У водившего шанс: суметь поймать мячик, поймаешь – входишь в круг того, кто бил… Не поймаешь – будешь целиться в любого, кто стоит в круге. Попади-ка! У каждого в руках палка или доска, которыми игрок может отбить мяч далеко-далеко. Конечно, эта игра была для больших ребят, а не для карапузов. Но где они были, большие, взрослые? Кому за десяток лет перевалило, тот уже в поле.
Большое веселье доставлял нам опять же дядя Сережа, которого мы включали в игру. Он так же вставал в круг и водить мы его заставляли. И бегал он за мячиком на деревянной ноге, спотыкаясь и падая. Мы от смеха по земле катались, не догадываясь, какую адскую боль он испытывал, а поднимался с земли, хохотал вместе с нами, может быть, сквозь слезы.
Недолго длились те игры. Правление колхоза пристроило дядю Сережу к верстаку, определили на столярные работы, а ещё доверили клепать косы. От его дома на всю деревню стук покатился «тюк-тюк-тюк», это он с утра до вечера тюкал молоточком по лезвию косы, которую придерживал на квадратной наковаленке. Потом перевели его на конюшню. А вскоре он и вовсе исчез из деревни. Дядю Сережу посадили в тюрьму будто бы за продажу цыганам старой колхозной кобылы. Судачили, что не виноват был дядя Сережа, а кобылу цыгане украли и съели. Невиновность дяди Сережи позже все-таки доказали, из тюрьмы выпустили, но в лапту с нами он играть перестал, часто стал уходить в запои. Он оказался очень ранимой натурой, есть такие люди, которые никогда не возьмут чужого и очень-очень переживают, когда их в этом обвинят. Они болезненно переживают любую несправедливость. Благодаря дяде Сереже, я тогда уже понял каким-то несловесным смыслом, что таких ранимых людей надо беречь.

События в деревне происходили редко. Во второй год войны прибыла семья финнов. Их сторонились, боялись, говорили, что они на улицу без финских ножей не выходят и мстить будут за своего мужика, которого, якобы, расстреляли за измену, а их выслали подальше от линии фронта. Измены, правда, могло и не быть, но разного рода насильственно переселенных в ту пору хватало. По каким причинам перекатывались людские потоки по бескрайним просторам нашего многострадального Отечества, одному Богу известно.
В следующем году в деревню приехали Чулановы. Нет, приехать не могли, пришли. Присмотрели в нашей деревне дом с заколоченными окнами и стали в нем жить. Старую бабку Чулановых деревенские прозвали — бабка Лунь… Волосы у неё были не просто седые, а ещё и лунного цвета, своего возраста она и сама уже не помнила, её годы уходили в некую бесконечность, голос был как у скрипучей телеги, он прокатывался через всю деревню, когда Лунь созывала всю чулановскую детвору: «Ми-и-и-ш-ка, Боры-ы-ска, А-а-ню-ютка, Ми-кол-ка-а…» А Миколка в ту пору ещё чмокал мамкину титьку, бабка Лунь и его звала.
Мамочкой всей этой ватаги была дородная, грудастая тетя Маша. Каким образом у неё было столько детей мал-мала меньше, тоже все удивлялись… Мужиков во всей округе днем с огнем не сыскать, а Мария Чуланова беременела каждый год, и молока в её грудях было столько, что поговаривали будто бы она подкармливает им всю свою детвору.
Откуда судьба пригнала это семейство в нашу деревню, никто не знал. Никакого скарба с собой они не принесли, дети бегали голопузыми. Не слишком щедрым был деревенский народ, но здесь у каждого дрогнуло сердце – с миру по нитке собрали и пропасть семейству не дали. Чулановская детвора постоянно шастала по деревне в поисках чего-нибудь съестного, их животы надувались от травы и липовых лепешек как воздушные шары. Но что трогательно – не клянчили, не воровали и были простодушны до умиления. Семейство закрепилось, обустроилось и стало отсчитывать годы. Следом за Миколкой появились ещё Дуняшка и Васятка. Деревенские в шутку спрашивали: «Где ты, Мария, беременеешь? Как кормишь детвору?» Хихикнув, отвечала: «Места надо знать…» Для неё забеременеть, будто по грибы сходить… «Чем кормлю? Жрать захотят – сами найдут».

Война приходила в деревню иногда самым неожиданным образом. Детвора имела очень смутное представление о похоронках, но мне помнятся письма – солдатские треугольнички, которые вырывались бабами из рук почтальонши. Кто-то распечатает такой треугольничек и пляшет от радости: «Живой…» А бывало наоборот, откроет конверт, а там похоронка… И бабий рев здесь уже неизбежен.
Ещё я хорошо помню женские гаданья. Кажется, после Рождества, в святки женщины, жаждущие вестей с фронта, собирались в какой-нибудь теплой, уютной избе, им очень хотелось узнать, как воюют их мужья, женихи, братья. А главное – живы ли? И вот при свече или при лучине начинались гадания. Кто-нибудь из женщин бросал обручальное золотое кольцо в стакан из тонкого стекла с чистой водой… С замиранием ждали и сосредоточенно смотрели в маленький яркий ободок. Я пробирался сквозь сплетенные теплые руки, кто-то прижимал меня к груди и давал понять, чтобы не шелохнулся. В стакане с водой в золотом ореоле возникали блики. И вдруг… Ясно помню черно-белое изображение. Кто-то не выдерживал напряжения и выкрикивал: «Мо-о-ой!!!» Видение обретало ясные очертания: больничная койка, человек в белой рубахе с забинтованной головой… И сейчас слышу этот крик радости: «Жи-во-ой!»
Муж моей двоюродной бабушки Илья Иванович был, пожалуй, единственным в деревне, кто получал газету. Женщины частенько собирались у крыльца нашего дома и выспрашивали у него новости. Илья Иванович терпеливо передавал им все сводки информбюро и кое-что комментировал. Самую малость. Он воевал с немцами ещё в Первую мировую и рассказывал о них как бы со знанием дела:
— Избалованный народец… Его надо брать измором, как, бывало, брали мы французов. Почему мы отступаем, как думаете? По стратегии… Вот погодите, со всей своей техникой в лесах наших, болотах и на дорогах немец увязнет… А самое страшное для немцев голодуха и мороз. Немцу в траншею горячий бигус подавай, а без кофию он и вовсе – не вояка.
Бабы расспрашивали, что же это такое – горячий бигус и что за кофий, без которого вражья сила жизни себе не представляет. И как только разговор касался кулинарии Илья Иванович начинал ходить взад-вперед как петух перед наседками. Полжизни его прошло в Петербурге, где он до революции состоял в поварах при каком-то знатном княжеском роде, пришлось поработать и в одном из лучших ресторанов Питера при гостинице «Европейская». Возможно, его кулинарное искусство и спасло мне жизнь. Не знаю, как он готовил ужин дипломатического ранга, когда в ресторане были все продукты, знаю другое: без сахара, масла и самого необходимого он ухитрялся дарить ленинградскому ребенку бисквиты и мармелады из свеклы, моркови и «петушиного слова»… Из простой картошки он творил дюжину блюд. И баловал меня безмерно. В нашем доме была красивая посуда – хрусталь, фарфор, чудом уцелевшие при переездах — свидетели прежней питерской жизни. Побаловать ребенка Илье Ивановичу доставляло огромное наслаждение, иногда он и стол для меня накрывал как барчуку. Но как не ухитряйся, а баловать-то было нечем, как не запекай ты картошку, жарь, вари — картошка останется картошкой, сыт от неё не будешь.
Особо помнится мне одна из военных весен. Как только сошел снег и оголилось прошлогоднее картофельное поле, многие из деревни взяли лопаты и стали это поле перекапывать – копали на счастье, вдруг что-то и попадется… Что удивительно, находили и собирали. Оболочка бывшей картофелины хранила желтовато-белую массу – крахмал… Из этого жалкого месива Илья Иванович готовил такие нежные вкуснющие блинчики, что они по-настоящему таяли во рту.
Чистота в нашем доме тщательно оберегалась. Стараниями обретенной мамочки Прасковьи Ивановны деревянный пол был выдран голиком до такой белизны, которая могла соперничать только с мартовским снегом, хотя дерево хранило удивительное тепло. Аромат некрашеного чистого дерева, смешанный с теплом русской печки я берегу в памяти как одну из высших радостей на свете. У Ильи Ивановича безмерную аккуратность выработала поварская профессия. К русской печке он свою жену близко не подпускал и почти каждый день сам чистил инструменты – огромные ножи и вилки, совочки и лопаточки, щипчики и щипцы. Это ему доставляло громадное удовольствие. Чистил так, будто его в любой миг могли пригласить на приготовление торжественного дипломатического ужина.
О стариках, которых давно нет в живых, я берегу самые нежные воспоминания. Они наполнили моё детство такими важными привычками и понятиями, без которых не может быть благородного человека. Благородство я понимаю не только как родовую знатность, а ещё как дарованную Богом благодать. Считаю, что благородными рождаются все (нет же такого понятия – «зло-родный»), но далеко не каждый сохраняет это благо до конца жизни. Мои старики несомненно были благородными людьми. Ну, кем я приходился старикам? Седьмая вода на киселе… А по-житейски, можно сказать, был обузой, лишним ртом в голодное время. На самом деле всё было иначе. Шла война, зло и несчастье глубоко пускали свои корни, а мои старики, как могли пытались им противостоять, как все благородные соотечественники. Они по-своему выправляли стержень жизни – растили чужого ребенка, потому что надо было кому-то его растить. Война шла не только на передовой, противостояние росло вширь всего земного пространства, оно так же затрагивало глубины души каждого человека. Меня давно не покидает такая мысль, что в войне победу одерживает тот народ, который добрее своего противника. Если тыл не наполнен добрыми чувствами друг к другу, считай, война будет проиграна.

Родительская миссия требует особых жертв и бессонных ночей, когда ребенок болеет. Несчастье со мной случилось той морозной вьюжной зимой, когда на лету замерзали птицы. Возможно, это были преувеличения, но сам я точно чуть не замерз. Попросился погулять недолго у дома, а сам вышел за деревню и побрел по дороге… Не знаю, что меня потянуло в странствия, наверное, детское любопытство. Уйти далеко я не мог, но вьюга с морозом может свалить малыша в любом месте. Именно это и случилось. С дороги сбился, залез в сугроб и так мне вдруг тепло-тепло стало, что идти уже никуда не хотелось. Ветер будто обкрутил меня белыми бинтами, онемели руки и ноги, жаром стала наполняться голова, но до сознания все-таки дошло предположение, что если усну, то уже не проснусь никогда. И мне удалось собрать в узелок невеликие силенки и подняться на ноги. Ветер на миг ослаб и я увидел родные дома. Старики уже подняли на ноги почти всех жителей деревни, когда я в полубреду, ковыляя и падая, шел им навстречу. Илья Иванович внес меня в избу и уложил в постель, с которой я не мог встать почти месяц. Местный лекарь, служивший ещё при царе фельдшером, поставил мне диагноз: двустороннее воспаление легких. Страшный жар не давал осмыслить человеческие разговоры. Помню склоненное надо мной лицо Ильи Ивановича, его оттопорщенные усы и слова почему-то зримые, объемные, как мыльные пузыри, качающиеся в воздухе:
— Ты потерпи, потерпи маленько. Не умирай. Я скоро прибуду. Привезу тебе из Романова лекарство и гостинцы.
Он достал с полки домашнего иконостаса спрятанное за иконой Богородицы золотишко, что лежало «на черный день», и отправился за двадцать верст пешком в город Тутаев, который прежде назывался Романов-Борисоглебск. Илья Иванович пропадал трое суток, а я метался в жару, его как-то пыталась снять мокрыми полотенцами и клюквенным морсом Прасковья Ивановна. Хорошо помню её торжествующий возглас, когда Илья Иванович ввалился в избу:
— Доста-а-ал!
Видимо, на самом деле принес он чудодейственное лекарство. Но не микстуры и пилюли помнятся мне, а божественный запах домашних пирогов и булочек, клубами катящийся из русской печи. Возможно, эти пироги и подняли меня на ноги. Настоящую пшеничную белую муку в то время действительно можно было раздобыть только за золото. Не постоял за ценой Илья Иванович, принес муку, лекарства и сладостей, которых хватило одарить даже чулановскую детвору.
Часто видится мне, как Илья Иванович разглаживает аккуратно подстриженные усы костяным гребешком, который всегда был рядом с ним на полке старинного буфета, расчесывает волосы на косой пробор, садится на низенькую скамеечку спиной к теплой печке и начинает повествовать про Петербург. По его рассказам и Невский проспект я могу увидеть за далью почти целого века. Могу представить, например, как напротив Елисеевского магазина строят торцовую мостовую: из дубовых чурок делают шестигранники и вбивают их в землю торцами кверху, утрамбовывая тяжелой чугунной бабой. Когда по мостовой пошли люди, её стали мыть с мылом особыми щетками. По этим деревянным плиткам топали чопорные барышни, офицеры, приказчики, чиновники, артисты, гимназисты и прочий питерский люд. Булочники их потчевали калачами, газетчики кричали на все голоса. Илья Иванович рассказывал о концертах при Павловском вокзале в пригороде Петербурга, там ему тоже пришлось поработать в фешенебельном ресторане. Там он слушал и наслаждался тем, как дивно пели Вяльцева, Собинов, Шаляпин. Он рассказывал, какая там была публика, какие пышные одежды носили барыни. В моем детском разуме тогда всё смешалось – быль и сказки – «Царевна-лягушка», «Конек-горбунок» и павловские балы.
Рассказы Ильи Ивановича были единственной пищей для голодного детского воображения. Война отбирала у нас не только отцов и матерей, не только лакомства и даже обычную еду, не только детские книжки, забавы, красивую одежду, война отбирала у нас всё, что было накоплено предками за столетия, что необходимо впитывать ребенку, как материнское молоко.

Прошел ещё один год, я основательно подрос и летом оказался в соседней деревне, какими судьбами – не помню. Знаю, что сквозь эту деревню проходила Большая дорога. Из распахнутых окон одного из деревенских домов неожиданно для меня раздались звуки – необыкновеннейшие, неслыханные прежде. Эти звуки обладали явно притягивающим свойством. Медленно и неудержимо я стал приближаться к неведомому. Какой-то истинно волшебный звук пел, плакал и будто бы восторгался самим собой. Я подошел к дому откуда лилась эта дивная музыка, поднялся на крыльцо, пересек темные сени и тихонько стал открывать чужие двери. Я увидел человека, который стоял посреди избы и держал в руках удивительной красоты и изящества загадочный предмет. Явно волшебной палочкой он прикасался к этому предмету и вызволял из него чарующие звуки. «Неужели я вижу перед собой настоящего волшебника?» — подумалось мне. Странное дело, я совершенно его не боялся.
Вероятно, он почувствовал моё присутствие, вскинул вверх палочку и все звуки сразу исчезли. С улыбкой он обратился ко мне.
— Не слышу аплодисментов…
Увы, я не знал значения этого слова и стоял истуканом. Волшебник положил свой инструмент в черный футляр, подошел ко мне, потрепал мои вихры, достал пачку папирос и вышел на улицу.
В избе никого не было, но я будто онемел, робость сковала мои ноги, но любопытство толкало к явной дерзости. Страсть хотелось узнать, что же это за чудо такое спрятано в затейливом ящичке. Сделал шаг, второй… Приблизился к черному футляру, потрогал золотые замочки, открыл футляр и стал гладить вещь красоты необыкновенной, загадочной. Тронул пальцем струну, она грубо рыкнула, словно хотела сказать: «Не прикасайся!» Я невольно отдернул руку, попятился назад и выбрался из чужого дома.
Потом, придя домой, спросил Илью Ивановича, что же я такое видел и слышал.
— Скрипка… Здесь, откуда? — он очень удивился.
Случилось так, что через какое-то время в той самой соседней деревне вспыхнул пожар. Из окна нашего дома было видно страшное зарево. Я заплакал, мне представилось, что горит тот самый дом, в котором я впервые услышал звуки скрипки. Старики долго не могли меня успокоить.
В жизни много случается странностей. Через какое-то время я снова оказался в той деревне, где горел дом. Ноги сами понесли меня к тому месту, где я был свидетелем чуда. Вместо знакомого дома я увидел пепелище.
Где скрипка? Одно предположение о том, что скрипка могла сгореть, вызывало во мне непонятную душевную боль. Меня долго убеждали, что скрипка цела, что ее обладатель был случайный путник, переночевавший ночь, как постоялец, он и унес футляр с инструментом. Боль долго не проходила, видимо, оттого, что сгорела моя надежда услышать скрипку еще хотя бы один раз. Дома Илья Иванович утешал меня как мог:
— Не горюй, дитятко, кончится война, прогоним мы этого фрица косорылого, вернешься ты в свой Питер и ходи тогда в филармонии хоть каждый день…

Целая жизнь прошла с той поры, давно нет в живых дорогих моему сердцу стариков, а светлая память о них жива. Я сам достиг уже их возраста и не перестаю удивляться, какая сила духа в них была. Сегодня находятся человекоподобные особи, вещающие о том, что надо было бы сдать Ленинград фашистской поганой нечисти, что и войну, мол, зря выигрывали, жили бы как на вожделенном Западе… От подобной мерзости уши вянут, хочется взять дубину и заткнуть такому говоруну пасть, чтобы навсегда отбить охоту пакостничать.
Я не раз мысленно задавался вопросом: могли бы мои любимые старики высказывать нечто подобное? Уверен: никогда! И мысли такой не могло родиться, хотя были основания не любить советскую власть… Особенно у Ильи Ивановича. Когда началась революция он подался к себе на хутор, к родителям в ярославскую глухомань. Его дом стоял в живописнейшем местечке, на берегу речки Урдомы, там жили его предки не одно десятилетие, было добротное хозяйство, стадо коров, ульи, словом, всё было… И вмиг ничего не стало. Семейство зачислили в кулаки со всеми вытекающими… Переселили всех с берега Урдомы на болото и новую деревню назвали издевательски — Мочино…
Это явление было обозначено в истории как вредительство.
И сколько же таких вредительств пережил наш народ?! Одному Богу известно. Но чтобы пострадавшему от тех вредительств, тому же Илье Ивановичу пришло в голову родному Отечеству пожелать лиха?! Ему легче было бы самому уйти на тот свет.
Помнится мне и весьма отчетливо, как Илья Иванович, живя в этом Мочино, курил беспрестанно. Курил он всегда козью ножку. На старинном буфете, где лежали его сугубо личные вещи, стояла баночка с самосадом (табак сам выращивал), нарезанная полосками бумага была воткнута в щель бревенчатой стены. И что же это была за бумага? Подобие трудовой книжки, куда записывались трудодни. Их бы копить, они должны были гарантировать пенсию.
— Что ты делаешь, Илья Иванович? — изумлялась бригадирша, — режешь документ!
Он спокойно закручивал цигарку, глубоко затягивался, пускал густой дым в петербургские усы и отвечал сдержанно:
— Что делаю? Курю…
Этим все было сказано.

Очень много разного рода вредительств пережила наша страна в двадцатом веке, да и в новом – текущем они не кончаются. Последнее, неслыханное, невиданное и грандиозное по своим масштабам вредительство учинено было относительно недавно. Не будем говорить о внешних врагах, они всегда были, есть и будут. Мразь, захватившая власть, бывает опаснее любого вражеского нашествия. Это подтверждает фашиствующая украинская хунта, уничтожающая свой народ. Она же — прямое следствие правления двух иудоподобных сокрушителей державы – человека с отметиной дьявола на лысине и последовавшего за ним президента-пахана. Во времена преступного раскроя страны и невиданного грабежа, сотворенного новоявленными акулами капитализма, русским деревням был нанесен непоправимый урон. Впрочем, как и всему народному хозяйству – заводам, фабрикам, институтам, школам, больницам — всему, даже освоению Космоса…
Тогда тысячи и тысячи русских деревень были в буквальном смысле сметены с лица земли.
В эти удушливые годы одемокрачивания масс меня почему-то и потянуло в страну моего далекого детства. Ни деревни Мочино, ни прочих соседних деревень будто вообще никогда не существовало. Там, где колосились хлебные поля, расплескался на четыре стороны света океан сине-розовых цветов – иван-чая и васильков… Красота неописуемая! Но мертвая красота. Никакого жилья не было видно на всем обозримом пространстве. Где они деревеньки — Огняники, Ерденево, Шалегино, Скрылево, Потворцево, Радоницы? Не осталось даже ничтожного напоминания о них. Цветущий рай кругом, но, увы, пустынный. Цветы вроде бы должны радовать, а мне хотелось плакать.
И вот я увидел нечто такое, что вмиг всколыхнуло память, разум и ещё целую феерию самых разных чувств. Над всем этим пустынным цветущим океаном возвышался триангуляционный знак.
Каждый человек, вероятно, в какой-то момент пребывания на грешной Земле задумается о том, что изначально пробудило его к осмыслению самого себя, как исключительного существа, мыслящего и не похожего на других. Для этого надо глубоко нырнуть в океан памяти, на дне которого отыскать свой первый кирпичик, который хранит след события или потрясения, повлиявшего на восприятие дальнейшей жизни. Хотим мы того или не хотим, но именно на этот кирпичик накладываются потом все прочие клеточки-ячейки, хранящие суть наших тайн, восторгов, переживаний, раздумий.
Так вот же она — точка отсчета моего осознания жизни и смерти! Сам знак, разумеется, нес в себе ту нагрузку, которая была предписана наукой – геодезией. По этим знакам, которые разбросаны по всей нашей стране, составляются географические и геодезические карты с обозначенными высотами над уровнем моря… Но у меня с этим, именно этим триангуляционным знаком, связаны свои отсчеты… Увидев этот знак, я помчался к нему сломя голову.
К моему удивлению знак был собран из новехоньких бревен. Впрочем, чему удивляться, за прожитые десятилетия бревна менялись неоднократно, хотя сама эта точка на земном шарике никогда не менялась, геодезисты такие замеры перепроверяют с максимальной точностью. Но пора отключиться от геодезии… Почти семь десятилетий тому назад, когда на все четыре стороны от этого знака неоглядно колосилась рожь, я впервые познал что такое СМЕРТЬ…
Хлебное поле начиналось сразу за деревней. До знака голопузая детвора бегала по тропинке, вытоптанной в поле ржи нашими пятками. Так случилось, что к этому знаку я помчался один, без других мальчишек. Добежал до бревенчатой треугольной вышки, сел под ней поразмышлять, о чем – не знаю. Вдруг захотелось мне подняться на макушку этого знака, где сходятся три наклоненных бревна в связке. Дерзкие мысли меня и теперь иногда толкают на шальные поступки. Словом, полез… По перекладинкам до первого яруса я поднялся как на собственный чердак, на второй ярус подниматься было уже страшновато, но я и эту высоту осилил. Посмотрел вверх и призадумался: зачем я туда полезу – пузо обдирать…
Сижу на площадочке, на теплых досочках, болтаю, наслаждаюсь картиной. Хлебное поле почти до горизонта. Вряд ли я задумывался, каких трудов стоило деревенским бабам вспахать это поле без лошадей… Пахали быками и собственной бабьей тягловой силой. А как урожай собирали? Хороший хлеб грешно было косить косой, его срезали серпом. Это надо было не одну тысячу раз поклон земле отбить, поднять срезанную охапку над головой и уложить её как малого ребенка на соломенный жгут, а потом скрутить снопы и поставить их в копны. И женщины были красивы, когда поднимали на серпе стебли хлеба над головой. Не случайно сей жест вдохновлял русских художников на создание шедевров. Красивы были ряды хлебных копен… Тогда, конечно, я не понимал смысла этой красоты, созерцая ржаное поле — благодать рукотворную. Я душой эту красоту впитывал.
Вглядываюсь в тропинку, ведущую вдаль, вижу: кто-то на ней лежит… Своих деревенских я всех знал в лицо, издалека по одежде мог определить каждого. Лежал явно чужой человек. С некоторой оторопью я стал спускаться вниз. Тихо пошел к лежачему на тропинке человеку. Встал в двух шагах, спросил:
— Э-э-э, тётя, ты чо-о, уснула?
Ответа не последовало. Женщина лежала босоногая, полуседая, пряди волос смешались с травой, одета была до крайности бедно – на заношенной кофте виднелись дыры. Рядом валялась котомка, из которой выкатились огурцы и вареные картофелины.
Я понял, что это была нищенка. Меня старики учили, что нищим надо подавать еду и помогать. Много нищих бродило тогда по стране. Ещё их звали беженцами, тех, кто из-под Гитлера бежал. Да, так говорили… Нищенку я решил разбудить. Говорю:
— Вставай, тетя…
Она не шелохнулась. Я дотронулся до её руки и… ужаснулся. Рука была холодна как льдинка.
«Мертвая», — осенило меня. Я вскочил на ноги и что было духу помчался в деревню к старикам.
Илья Иванович увидел меня ошарашенного, тотчас спросил:
— Что с тобой?
Я толком ничего не мог объяснить, а только показывал рукой за край деревни:
— Там, там…
Мертвую нищенку бабы принесли в деревню на носилках. Кто-то смахнул слезу, кто-то повздыхал тяжко… Когда её похоронили, Прасковья Ивановна перед своими иконами стала читать заупокойную молитву: «Упокой, Господи, душу усопшей, рабы твоя…»
И тут же осеклась: «Я же имени её не знаю…»
Даже меня малолетку это очень удивило: «Как же так, человек умер без имени, будто и не было его вовсе среди людей. Ведь человек – не трава… Это война косит людей как траву, как говорят взрослые. Кому же нужна война? Вот я живой и все вокруг меня живые… Они тоже умрут? Значит, и я умру? Зачем умирают люди?»
Вопрос был вроде бы детский, но за семьдесят лет я так и не нашел на него ответа. Мудрые люди говорят, что смерть нам дана, чтобы мы ценили радость жизни… Вроде бы всё этим сказано, но мне кажется, что смерть – это таинство, неподвластное человеческому разуму.
Впрочем, как и сама жизнь дарована нам в виде божественного испытания.

 

 

 

 

 

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Яндекс
 

Нет комментариев

Добавьте комментарий первым.

Оставить Комментарий