Оливье Клеман. Почему я православный христианин
Оливье-Морис Клеман (1921-2009) — французский православный богослов, историк, профессор Свято-Сергиевского православного института в Париже, автор многих книг, популяризатор православия в западных странах, экуменист.
— Господин Клеман, как вы, человек, родившийся на Западе, пришли к православию — конфессии, традиционно считающейся восточной?
Я протестую против слова «восточная». Бердяев, к примеру, писал о России, что она — и Восток, и Запад. Или святые греческие отцы: они не восточные люди. Можно сказать, что они — представители и Востока, и Запада. Но это просто уточнение к тому, как я нашел православие или как оно нашло меня. […]
Я родился в 1921 году на юге Франции. В деревне, где я жил, говорили, что есть три религии: католики, протестанты и социалисты. Социалисты не ходили в церковь и не крестили детей. Я рос в их среде, где никогда не говорили о Боге. Мой дед по отцу и отец были атеистами. Но они были справедливыми и щедрыми людьми, хотя я и не мог достаточно хорошо понять их слова, что «после смерти ничего нет» и что такое быть «добрым и справедливым». И очень рано я стал задавать себе вопросы. Я спрашивал себя: если все материально, откуда происходит тот свет, который я видел во взглядах некоторых людей? И это был самый трудный вопрос. Я жил между тревогой и очарованием тайной красоты мира. Поскольку я родился в южной Франции, которая очень красива, я чувствовал одновременно и тревогу, когда думал, что все это должно уйти в небытие, исчезнуть.
Когда я повзрослел, я пытался понять свой атеизм и пробовал осуществить его в жизни. Какое-то время я даже занимался марксизмом. Но однажды, сидя в университетской библиотеке за чтением Маркса, я вдруг понял, что написанное им меня совершенно не интересует, что я ищу другое — смысл жизни. И в течение десяти лет я искал, занимаясь историей культур и религий. Я читал много книг, встречался с людьми, был очень увлечен индийской философией. Но довольно быстро я ощутил какое-то смятение, раздвоенность. С одной стороны, была Индия — священная и божественная. Через духовный опыт, как говорилось в индийской философии, я достигаю самого себя, и это мое «я» тождественно «я» всех других людей. Это мысль, при которой нельзя думать о другом. Меня поразили многие из текстов Упанишад, которые говорят, что если мать любит своего ребенка, то это не из-за ребенка, а из-за себя самой. Если мужчина любит женщину, то не из-за нее, а из-за себя. Получалось, что есть только божественное и им все поглощено. С другой стороны, в это же время я открыл для себя очень важный аспект европейской культуры — портрет, на котором всегда изображен кто-то другой — кто открывается мне и идет ко мне, но остается все-таки отличным от меня.
Я оказался между двумя этими проблемами. Первое: всё божественно, всё — Божество. Второе: существует другой, но проблема в том, могу ли я действительно встретить его?
Эти размышления накладывались на довольно печальные события моей жизни. В конце концов я пережил внутренний кризис и был на грани самоубийства. Но вот однажды я купил книгу Владимира Лосского «Мистическое богословие Восточной Церкви». И больше всего я был поражен главой о Троице и человеке как образе Троицы. В Троице открывалось и глубокое единство, которым пронизана мысль Индии, и одновременно то различие, о котором говорили европейские портреты. Для меня это было открытием. Тогда же я прочитал книгу Бердяева «Философия свободного духа». Я понял только четверть того, что в этих книгах было написано, но сказал себе: да, можно быть христианином. Те христиане, кого я встречал раньше, не убедили меня в этом. К тому времени я уже прочел Достоевского, и он тоже многое открыл мне.
И вот однажды Христос вошел в мое сердце. Нужно сказать, что я давно читал Евангелие. Оно меня и привлекало, и отталкивало. Я спрашивал себя: как Христос мог говорить о Себе, что Он одновременно и путь, и истина, и жизнь? А как же все другие религии, Будда, мистики Индии? Но в какой-то момент я почувствовал очевидность того, кто есть Христос, и отбросил все, что знал из истории религий. Я понял, что Христос хочет, чтобы я был, существовал. Можно сказать, что в существовании Бога я никогда не сомневался, но сомневался в своем собственном существовании (чему помогал опыт индуистских упражнений, которые я одно время практиковал). Но Бог сделался человеком и этим сказал мне, что я существую, и я доверился Ему.
Оставалась одна проблема — как жить с тем, что сказано в Евангелии от Иоанна: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, не будете иметь жизни вечной? Я понимал, что речь шла о Евхаристии. Но возникал вопрос о Церкви. Католическая Церковь всегда была чужда мне. […] Я пробовал читать Фому Аквината, но это было скучное чтение. Что касается протестантизма, то у меня было ощущение, что Бог в нем — враг жизни и что через это учение нет возможности постичь и отобразить всю красоту мира. Хотя, впрочем, я читал великих авторов — католиков и протестантов. Читал, поскольку находил там сведения об отцах Церкви. Это были книги Анри де Любака, Жана Даниэлю и других, изданные в 40–50-е годы, когда эти авторы сами открывали для себя святых отцов.
Но особенно важны были для меня работы Владимира Лосского. Я чувствовал, что дверь приоткрывается.
В православии меня привлекало многое: важность воскресения, идея обожения человека через воплощение Бога, идея Троицы, богословие божественных энергий, исходящих от преобразившегося Христа и проникающих во все создания. Последнее придавало христианству в моих глазах космический характер. Здесь же я нашел традицию, жившую во всех великих христианских писателях, русских в том числе, — учение о значении молитвы для спасения человека и всего мира. Я совершенно не понимаю догмата об аде в том смысле, что Бог создал вечный концлагерь для Своих врагов. Я не сомневаюсь в существовании ада, но в великой традиции православия мы находим мысль, что человек не спасается в одиночку: все спасаются вместе — в молитве друг за друга и общении друг с другом. Я видел также, что в православии я могу ощутить смысл тайны и свободы и понять, что любовь — это и есть смысл свободы.
Поскольку у меня не было выраженной привязанности к какой-либо западной конфессии, я решил: я — православный. В справочнике я нашел адреса православных священников и пошел к одному из них. И он меня крестил. Там, уже после крещения, я встретил Владимира Лосского, Павла Евдокимова, Льва Зандера и многих других замечательных людей. Тогда же я познакомился и с великим русским монахом отцом Софронием (Сахаровым), учеником преподобного Силуана Афонского, и он тоже очень многому научил меня, особенно молитве.
[…] В мой мозг, в мою жизнь вошло желание понять православие и постараться прочесть в его свете духовную историю Запада. Это не отделило меня от инославных христиан. Мне кажется, что в православии есть реальность единой Церкви — кафоличность, полнота. Мне захотелось научить людей православию, показать полноту Церкви, которая в нем жива.
Со временем меня все больше начала интересовать связь христианства и современности и проблема встречи его с другими религиями. Не стоит забывать, что во Франции шестьдесят миллионов жителей, из них три миллиона мусульман и один миллион евреев, исповедующих иудаизм, — и среди всех есть замечательные, высокообразованные люди. Во Франции, как и в России, очень интересуются всякими эзотерическими учениями: оккультизмом, теософией и тому подобным. И потому важно, чтобы православие давало свои ответы по этому поводу. Нельзя изолироваться, превращаться в гетто. Нужно, чтобы из православия исходила потрясающая мощь, мощь свободы и света. К сожалению, чаще все глохнет в обрядности, обрядоверии. Французский духовный писатель XVIII века Франсуа де Саль писал, что наступит момент, когда произойдет разрыв цепей и освобождение святых. И мне кажется, в этом вся проблема православия: нужно, чтобы оно разорвало свои цепи.
[…]
— В связи с тем, что вы сейчас говорили, позвольте задать более богословский вопрос: что такое святость?
Я думаю, что святость — это способность любить, истинно любить. Слово «любить», во всяком случае по-французски, имеет очень изменчивые очертания, ему можно придать совершенно разные смыслы. Есть такие виды любви, которые очень примитивны, «прожорливы». Есть люди, говорящие, что они любят ближнего, но при этом даже уважать его не умеют. Святой — это тот, кто освобождается от себя самого, от собственной роли. О ком можно сказать и словами Евангелия: «Верую, Господи, помоги моему неверию!» — и словами апостола Павла: «Уже не я живу, но живет во мне Христос». В этом смысле святой — это тот, кто неотделим от Христа, но при этом становится совершенно уникальной личностью. Грех очень однообразен, он всегда повторяется, он монотонен. В то время как святой — это личность, которая всегда неожиданна, непредсказуема. В нем чувствуется новизна Святого Духа, может быть, даже фантазия Святого Духа. Так я определяю для себя святого. Он действительно создан по образу Бога, распят и преображен по образу Христа. Но он знает, что крест неотделим от воскресения. Это ему ведомо. В нем очень глубока радость. Но живущая в нем радость делает его еще более чувствительным к боли другого, и он способен взять на себя эту боль и, может быть, смягчить ее, утешить и научить других вкусу к жизни.
Я не знаю, так ли в России, но во Франции, как мне кажется, самый распространенный грех — это то, что у людей нет силы жить, мужества жить. Они очень часто впадают в уныние, они грустны. И святой это тот, кто открывает человеку, насколько он любим Богом, и возвращает ему смелость жить.
Когда я говорю о святости, я много думаю об Иоанне Крестителе, друге Жениха. Он говорил людям: вы думаете, что пришли ко мне, но вы пришли ко Христу. Это очень характерно для святых мужского пола. Женская святость больше связана с Богородицей. Но я думаю, что любая святая душа несет в себе образ Богородицы. Душа святого больше любой другой понимает, что Бог — самый гонимый, Он — изгой, и Ему нужно открыть дверь, дать возможность Его свету проникать в душу. И святой дает этому свету проникать в себя. И в этом свете все обретает подлинный смысл. Но об этом можно говорить очень много. Святость — единственная интересная вещь в мире.
— Нет ли в том, что вы говорили о святости, некоторой максимализации этого понятия, — ведь наверняка у Бога окажется больше святых, чем тех, кто подходит под данное вами описание? […]
То, что я сказал, конечно, касается предельной ситуации, и я сам очень часто повторяю: в мире гораздо больше святости, чем мы можем себе представить. Она способна приобретать неизвестные нам формы, может быть, даже странные. И поймем мы их только при втором пришествии Христа. Нельзя забывать, что для первых христиан каждый из них должен был, призван был быть святым. Все они были отделены от остального человечества, чтобы молиться о спасении мира. Это хорошо отражено в литургии, когда перед причастием священник возглашает: «Святая святым!» То есть все, приступающие к Евхаристии, воспринимались в первые века как святые. Каждый, кто крещен, имеет печать Святого Духа и несет в себе образ Божий, что очень проявляется, когда люди по-доброму, легко и просто общаются друг с другом. Я часто использую такой образ: как женщины терпеливо чинят одежду, сшивая разорванные края, так ткань бытия, разрываемая грехом, соединяется множеством неизвестных людей, которые медленно, нить за нитью, соединяют своей добротой и любовью ткань мира. Можно сказать, что в каждом христианине есть некоторая гениальность, возможная, потенциальная гениальность. Очень часто она может выражаться в неожиданных и непривычных словах, жестах и поступках. В житиях отдельных подвижников мы читаем, что нередко их одолевала гордость, будто они — единственные истинные христиане, а все остальные, особенно живущие в миру, — погибшие души. Но с каждым из них случались истории, когда Бог показывал им людей, живших по-христиански в самых, казалось бы, суетных и греховных местах, чтó повергало подвижников в прах и смиряло. […]
— В чем, по вашему мнению, причина постоянного конфликта христианства с исламом?
У меня всегда было ощущение, что мусульмане с самого начала считали христиан идолопоклонниками, а себя воспринимали как призванных утверждать повсюду учение о трансцендентности и единстве Бога. В исламе есть очень большая упрощенность, и из-за нее мусульмане считают, что христианство сложно. Я думаю, что нам с ними нужно говорить на их языке, что делают, например, некоторые богословы Антиохийского патриархата, в частности митрополит Георгий (Ходр). […] Страха перед исламом не должно быть. И нужно устраивать совместные встречи и обсуждать самые глубокие вопросы.
Однажды у меня была встреча с мусульманскими интеллектуалами в Триполи, в Ливане. И нам всем было очевидно, что самая главная проблема, затрудняющая общение, — проблема справедливости в масштабе всей планеты, поскольку западные люди много говорят о правах человека, но далеки от того, чтобы применять их ко всем. Я думаю, нужно идти по этому пути.
— Вы затронули очень важный вопрос — о простоте и сложности христианства. Мы сталкиваемся с той же проблемой у себя, потому что в наших храмах или интеллектуалы, или люди слишком простые. А большинство народа не вмещают христианство. Они не удовлетворяются детской верой, но не могут вместить и сложности христианства, особенно православия, и, не принимая его, люди уходят в другие конфессии или религии, потому что там проще. […] В апостольское время существовали явно разные формы устройства церковной жизни. И иногда задаешься вопросом: не является ли трагедией православия то, что выбрана, сохранена была лишь одна из тех форм, причем самая сложная? В то время как протестанты и мусульмане вернулись к синагогальному типу богослужения, в основу которого положены чтение Писания и проповедь на его тему.
Это очень важная проблема. Поскольку православная традиция напрямую зависела от византийской, литургия, в частности, оказалась настоящим археологическим памятником той эпохи. Мне кажется, наступило время, когда мы можем критиковать византийскую традицию. Существует живой организм, который всегда отбрасывает мертвую ткань и впитывает в себя из окружающего мира все подлинно живое. Я думаю, утверждение протестантов, что Церковь должна быть постоянно обновляема, реформируема, есть правильная формула. Потому что живая традиция Церкви — это жизнь Святого Духа. И Святой Дух — это постоянное обновление. Одновременно и постоянство, и творчество. […]
Еще отец Сергий Булгаков говорил, что византийский обряд — это большая губка и, если ее сжать, можно извлечь ценную живую влагу. Но нужно иметь смелость, чтобы взять эту губку и начать ее сжимать.
Я думаю, что сегодня мы призваны к тому, чтобы отделить в византийском обряде то, что отмечено Святым Духом, от вещей временных и второстепенных. И народ должен принимать участие в богослужении; литургия должна быть творчеством всех людей в храме, а не спектаклем. Тем более что в византийской литургии кое-что осталось от культа императоров, и иногда возникает впечатление, что Крест — это не Крест, а императорский жезл, символ царской власти.
Мы должны упростить и прояснить богослужение, выявить самое главное, выделить основное место чтению Священного Писания — Слова Божьего — и его объяснению. Ведь современные люди часто не в состоянии понять Писание. Как правило, тексты из Писания объясняются текстами литургическими, которым подчас более тысячи лет. Но ведь первоначально шло постоянное обновление, изменение богослужебных текстов, которое, однако, остановилось в начале второго тысячелетия. Мы сегодня имеем свой собственный духовный опыт и должны вносить его в понимание Писания. Это возможно. И в XX веке были такие произведения. […]
Нужно находить возможности творить литургию. Не нужно бояться иногда быть похожими на протестантов; протестанты — это как бы предупреждение, предостережение Церкви в том, что нельзя останавливаться. В православной традиции рядом с имперским, пышным направлением была и монашеская традиция. Нужно извлечь из обеих самое ценное и соединить в одно. Кроме того, в православии есть и пророческое измерение Святого Духа, то, что я называю профетизмом таинств. Профетизм, не укорененный в таинствах, превращается в болтовню. А таинства, не вызывающие пророческого служения, вырождаются в обряд. Нужно вернуться к сакраментальному профетизму, к питаемому таинствами и всем строем богослужения слову «увещания, назидания и утешения». Именно так определял суть пророческого служения апостол Павел.
В Церкви можно практиковать разные формы богослужебной жизни, пробовать, искать. Только это дает жизнь. Если этого не делать, мы рискуем стать свидетелями превращения православных в протестантов и даже мусульман. Во Франции уже есть случаи обращения католиков в ислам. Причины — те же.
Человек приходит в мир, в котором нет вкуса к истине. И он чувствует себя потерянным и начинает искать какие-то рамки, границы, в которых легче, яснее жить. И когда он обращается в какую-то веру, он ищет руководства, учительства, как укрепиться в ней. И, наконец, усвоив начальные представления и правила жизни, начинает защищать и утверждать их как общеобязательные нормы. На языке аскетики это означает, что люди становятся законниками после крещения, забывая, что закон — только педагог, детоводитель к любви и свободе. Человек выходит из хаоса, и ему хочется какой-то строгости, закрытости, но постепенно он ведь должен возрастать и идти к свободе. И задача Церкви показывать, что настоящая свобода ответственна и созидательна, что насилие — это не путь духа.
— Значит, движение к фундаментализму, для которого характерно буквалистское, антиисторичное утверждение определенных положений веры как общеобязательных и «вечных», — это движение нужно понимать как внутреннюю ситуацию, через которую обязательно проходит верующий человек? Или это не так? У вас, например, было искушение подобного рода?
У меня действительно был период закрытости, хотя сам фундаментализм никогда не был для меня искушением. Люди, которые меня учили — Владимир Лосский, отец Софроний и другие, — не были фундаменталистами, равно как и отцы Церкви. Понимать все, что написано и сказано, в буквальном смысле — огромная глупость. И это происходит, когда забывают, что «буква убивает, а дух животворит», если вспомнить слова апостола Павла. А отцы Церкви против фарисеев и законников уже христианского времени говорили: «Разбей букву, чтобы извлечь, обрести дух». И в конце концов — к закрытости ведет страх. Люди, в которых живет глубинный страх, становятся фундаменталистами. И страх порождает определенный вид магии: идею того, что люди спасаются с помощью правильного жеста, правильной буквы фразы, как с помощью механизма.
Здесь действует еще и желание быть отделенным. При этом вспоминают слова Христа о малом стаде и относят их к себе. Такого рода люди обязательно хотят иметь козла отпущения. Это направление всегда — против: против католиков, протестантов, мусульман, иудеев. И против других православных, если они иначе живут, хотя различия могут касаться вещей очень второстепенных. Ведь при таком подходе границы православия совпадают с твоими. В основе такого поведения лежит страх, тревога. Когда мы живем Воскресением, нет больше ни смерти, ни страха. Но когда в нас живут смерть и страх смерти, обязательно надо иметь врага, на которого можно указать пальцем и сказать: он виноват в нашем страхе и тревоге. Важно не превращать православие в «православие ненависти», а наполнять его любовью. Истина не есть система, идеология. Истина — не что, а Кто — это Христос. И в конечном счете, это наш ближний.
— Сегодня у нас есть два отношения к западным конфессиям. Одно реализуется в экуменическом контакте, в поисках единства; другое направлено на обращение инославных в православие. Что ближе вам: обращать в православие или вести диалог?
У меня нет простого ответа. Конечно, главная задача — призывать другого найти его собственный корень в неразделенной Церкви. Когда, например, хотят вырыть новый колодец, зовут человека, умеющего с помощью эхолота определять, в каком месте есть вода и на какой глубине. Православные должны быть именно такими людьми, умеющими определять, где и на какой глубине в данном случае можно обрести неразделенную Церковь. Отношение католицизма, например, к православию — не чисто внешнее: отцы Церкви, литургическое наследство у нас общие, принадлежат всему христианству. Когда я встречаю католика, который интересуется православием, я призываю его стать католиком той неразделенной Церкви, жить в той реальности, которая общая для нас. Но бывают ситуации, когда видно, что человек должен стать православным, он этого горячо желает, готовится к этому. Тогда ему нужно дать испытательный срок и затем с радостью принять в Православную церковь. Но с одним условием: не презирать свое бывшее католичество или протестантизм. […]
— Сегодня многие возбужденно обсуждают тему конца света, вспоминают пророчества разных святых о последних временах. Чем вы это объясняете?
Я думаю, что существует внутриисторический апокалипсис, который не является концом всей истории, но завершением какого-то определенного этапа, эпохи, в некотором смысле целого мира. О конце света думали и при разрушении Иерусалима в I веке, и когда кончалось первое тысячелетие от Рождества Христова, и когда турки захватывали Константинополь в 1453 году. Об этом думали и во время Реформации, и при вторжении турок в Европу в XVI веке. Нужно понимать, что конец какого-то мира — еще не конец всего. Когда больше не понимают истории, не могут ощутить себя и своего места в истории, начинают говорить: «Все пропало, все плохо, это — конец всего». Можно сказать, что такое поведение — рефлекс старости, старческого ожидания конца. В то время как апокалипсис — это откровение, вот главный смысл слова. Книга Апокалипсис может быть понята только как определенный жанр: в любом случае очевидно, что это не исторический рассказ. Это как бы тайнопись, зашифрованное послание, направленное тем, у кого есть ключ к пониманию. Апокалипсис позволяет без конца расшифровывать историю. А «последние времена» наступили уже сразу после откровения Святой Троицы, после Пятидесятницы… Мы всегда живем в последние времена, потому что Царствие Божие приближается, готовится. Сегодня происходит не больше, но и не меньше, чем тысячу лет назад. И мы не должны быть пассивными, потому . что пришествие Царства зависит от нас, мы предчувствуем и предваряем его пришествие в литургии. Мы все время подготавливаем какие-то этапы пути. Но иногда нужны остановки, когда наступает период покоя, справедливости, красоты. Так меняются эпохи. Все это вместе — путь борьбы и творчества. Бердяев очень хорошо говорил о том, что каждый раз, когда мы совершаем творческий акт, свет творения врывается во тьму мира. Это может быть утверждение истины, откровения красоты, подвиг монаха, любовь и забота матери о детях — все что угодно. Василий Розанов говорил, что иногда нет ничего более апокалиптичного, чем улыбка матери своему ребенку.
— Церковная ситуация долгое время была такова, что люди в качестве собственно церковного пути выбирали монашески-аскетическую или приходскую жизнь. Человеческая активность вне стен храма оставалась в стороне, без внимания. Если даже сегодня спрашивать священников, что нужно делать, чтобы спастись, большинство ответят: постись и молись. И все, что мешает посту и молитве, должно быть отсечено. Что в таком случае можно сказать человеку, который пытается найти христианское осмысление всего того, что остается за пределами богослужения, вне храма?
Я думаю, что в основе того, о чем вы сказали, лежит ложное противопоставление. Настоящие пост и молитва меняют отношение к вещам и миру и должны укреплять творческое отношение ко всей жизни. Правильный пост не может оставлять человека равнодушным, скажем, к проблемам экологии или к голоду миллионов людей в мире. Пост, воздержание должны объять отношение человека ко всей цивилизации. В богатых странах, например, необходим добровольный отказ от того, чем можно и нужно поделиться с бедными странами. Что касается молитвы: если я молюсь, это значит, что я должен понять, пережить другого изнутри — как личность с ее свободным самоопределением. А это создает гражданское отношение к обществу и движет на борьбу за правовое государство, за политику, осуществляющую уважительное отношение к каждой личности. Если подобного не происходит, то пост и молитва ничего не значат. Приобщаться вместе с другими Тела и Крови Христа означает разделять с ними всю их жизнь. Потому нам необходима творческая духовность. И чем больше мы проникаем в тайну Господа, тем очевиднее Он направляет нас на любовь к ближнему, к нашей ответственности за культуру, политику, общество. Я думаю, что самое гениальное, что было у русских философов первой половины нашего века, это то, что они взяли из монашеской практики тему преображения человека и приложили ее к сферам культуры, общества, истории, чтобы показать, как реализуется в христианстве возможность преображения культуры и истории, что нет между ними противопоставления, противоречия. Люди сегодня пытаются открыть, обрести духовный смысл эроса, духовный смысл космоса. Все это можно найти в христианстве. В духовной практике монахов, занимающихся Иисусовой молитвой, есть этап, связанный с созерцанием природы. Человек учится удивляться, восхищаться красотой мира, заново обретает вкус к жизни. И это путь к Богу. Когда я был молод, я познакомился с Мартином Бубером. Он сказал как-то: «Поститься — это очень хорошо, но есть — нечто святое. Если вкушать пищу с благодарением Богу — это настоящее богослужение».
[…]
— Как вы относитесь к тому, что происходит в России?
В XX веке Россия дала миру множество мучеников и исповедников, которые всегда воспринимались в Церкви как семя христианства. Но плода пока еще нет. Сейчас в России большие перемены и колебания, но я жду возрождения силы христианства в вашей стране. Можно сказать, что Евангелие в России ушло в подсознание людей, а осуществить его в общественной жизни — задача будущего.
Перевод З. Световой. Подготовил к публикации К. Троицкий.
1992, № 2 (72)
Комментарии закрыты
Извините, но вы не можете оставить комментарий к этой записи.