Главная » Философский пароход » Георгий Федотов. Письма о русской культуре

 

Георгий Федотов. Письма о русской культуре

 

 

культура Руськультура Русь 2

 

I

РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК

Начиная свои, беседы с читателем о русской куль­туре, надо условиться, о чем будет речь, чтобы в дебрях частностей не исчезла главная тема. Русская культура, о которой мы будем говорить на этих страницах, это не великое ее прошлое, уже отошед­шее в историю. Революция провела между этим прошлым и будущим резкую грань. В сущности, в осмыслении этой грани и состоит наша задача. Бу­дущее скрыто от нас, но именно к нему устремлены наши взоры. Невозможность предсказаний особенно ясна на явлениях духовной культуры. Если это куль­тура,заслуживающая этого имени, то творчество — творчество нового — составляет самое определение ее. Но творчество свободно, не предопределено и, следовательно, непредвидимо. Попробуйте предска­зать заранее научное открытие, не говоря уже о ху­дожественном произведении. Чем выше оно, тем не­ожиданнее, удивительнее, чудеснее. Задним числом пытаются «объяснить» его. Но в сущности не идут дальше общего его фона, обстановки, в которой оно увидело свет. Его рождение — богочеловеческая тайна.

Но всякое создание культуры имеет этот общий фон, который состоит из традиций, из соединенных усилий народа, из «общего дела». Взятая из боль­шой дали, культура обнаруживает единство — по крайней мере, единство направленности. Так мы мо­жем сказать, даже читая в переводах: это русский автор, это французский. Лишь об этих общих чер­тах, общих предпосылках национального стиля и мо­жет говорить историк. Лишь в этом общем завтра­шний день продолжает вчерашний; здесь возможно, если не предвидение, то ожидание.

Русская литература — и русская культура в це­лом — до революции имела свою направленность. Она обращала к будущему свои определенные во­просы. Но эта нить резко оборвана. Возможно ли связать ее узлом в той точке (1917 г.), где она обор­валась? Я этого не думаю. Признаюсь в своей сла­бости. Будучи решительным противником политиче­ской реставрации, я ничего не имел бы против рес­таврации культурной. Со всеми своими недостатка­ми, даже пороками, культура старой России мила мне, как и всем людям моего поколения. Нам, при­выкшим к ее приволью и благородству, трудно ды­шать в другом воздухе. Но надо смотреть правде в глаза: мертвого не воскресить. Не переставая помнить о нем всегда с грустью и нежностью, мы должны жить для живого, для тех детей и внуков, которые, может быть, мало радуют нас, но в которых живет наш род, живет Россия. Будущее России сейчас уже связано не с тем поколением, которое было застиг­нуто войной 1914 года, а с тем, которое воспитано октябрьской революцией. О, конечно, и ему пред­стоит пережить много кризисов, много духовных переломов. Но едва ли оно будет выкорчевано с корнем, как наше. Во всяком случае, совершенно не видно, что могло бы сменить его. Ибо это поколение — вся Россия.

Но, разумеется, историк знает, что, как ни резки бывают исторические разрывы революционных эпох, они не в силах уничтожить непрерывности. Сперва подпочвенная, болезненно сжатая, но древняя тра­диция выходит наружу, сказываясь не столько в рес­таврациях, сколько в самом модернистском стиле воздвигаемого здания. Однако, старина эта бывает не похожа на недавнее, только что убитое прошлое. Из катастрофы встают ожившими гораздо более древние пласты. Можно сказать, пожалуй, что в че­ловеческой истории, как в истории земли, чем древ­нее, тем тверже: гранит и порфир нелегко рассыпа­ются. Вот почему, не мечтая о воскрешении начал XIX’ века, мы можем ожидать— и эти ожидания отчасти уже оправдываются — воскрешения старых и даже древних пластов русской культуры. Октябрь­ское поколение не помнящих родства было бы бес­сильно что-либо создать, если бы в нем ^ и в нем также! — не жил гений народа. — Вот почему не­обходимо иметь всегда перед глазами этот фон ты­сячелетней истории, на котором выделяются взбун­товавшиеся против него, но уже усмиряемые им «октябристы». Эти соображения определяют направ­ление наших поисков. Мы ищем предпосылок буду­щей культуры России в ее настоящем, стараясь уяснить его в свете прошлого.

Первой предпосылкой культуры является сам человек. Мы жадно вглядываемся в черты нового чело­века, созданного революцией, потому что именно он будет творцом русской культуры.

Вглядываемся — и не узнаем его. Первое впечатление — необычайная резкость происшедшей перемены. Кажется, что пе­ред нами совершенно новая нация. Спрашиваешь се­бя с волнением и даже мукой: полно, да русский ли это человек? Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевно­стью, и не находишь их в новом человеке. И вместе с тем сколько новых качеств, которые мы привыкли видеть в чужих, далеких национальных типах. Что осталось от «Святой» и от «вольной» Руси, но также и от Обломова, от «мальчика без штанов» и от всех положительных и отрицательных воплощений русско­го национального лица? Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он уме­ет жалеть. В русской мучительной, кенотической жа­лости мы видели основное различие нашего христи­анского типа от западной моральной установки. Ка­жется, жалость теперь совершенно вырвана из рус­ской жизни и из русского сердца. Поколение, воспи­танное революцией, с энергией и даже яростью бо­рется за жизнь, вгрызается зубами не только в гра­нит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрь­му, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, гото­вы сами отправить на смерть товарища, чтобы за­нять его место. Жалость для них бранное слово, хри­стианский пережиток. «Злость» — ценное качество, которое стараются в себе развивать. При таких усло­виях им не трудно быть веселыми. Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, ве­роятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:

И нигде на свете не умеют,

Как у нас, смеяться и любить…

Мы привыкли считать, что русский человек отличает­ся тонкой духовной организацией (даже в народе): что он «психологичен», чуток, не переносит фальши. Недавние заграничные гастроли Художественного Те­атра показали всему свету, что талантливейшие рус­ские артисты разучились передавать тонкие душев­ные движения. Им доступно лишь резко очерченное, грубое, патетическое. Самое, замечательное, что в этом нет ничего нарочитого. Они хотели бы дать психоло­гическую драму, хотели бы сохранить наследие Ста­ниславского, они еще учатся у старых учителей. Но жизнь сильнее школы. Выйдя из нового поколения, они приносят с собой его бесчувственность, — кото­рая не исключает, конечно, художественной одарен­ности.

Мы привыкли считать, что русский человек инди­видуалист-одиночка, не способный к организации и общему делу. Наши большие люди всегда бунтари и чудаки, идущие своим путем, не подчиняющиеся со­циальной дисциплине. О чем же говорит техника но­вых русских актеров, спортивных команд, певческих хоров? Великолепные массовые сцены, слаженность действий, изумительная четкость коллективных дви­жений, — при сравнительной бедности личных талан­тов. .Нет гениев, но много талантов, и таланты эти раскрываются в коллективе. Да ведь это почти тор­жество немецкой «умеренности и аккуратности», хотя и в боевых, военных темпах. Русский народ оказы­вается народом солдат, а не партизанов, команд, «Экип», а не искателей, одиночек, бунтарей.

Этот ряд противопоставлений можно было бы продолжить далеко. Оставлю пока без проверки, на­сколько основательны наши ходячие представления о нас самих. Мы привыкли, как и все народы, глядеться на себя в кривое зеркало. Но факт несомненен: все характеристики русской души, удобные в прошлом, отказываются служить для нового человека. Он со­вершений другой, не похожий на предков. В нем ско­рее; можно найти тот культурный тип, в оттолкновении от которого мы всегда искали признак русскости: тип немца, европейца, «мальчика в штанах». Homo Europaeo-Americanus. Это вечное пугало русских сла­вянофилов, от которого они старались уберечь рус­скую землю, по-видимому, сейчас в ней торжествует. Таково первое впечатление, которое, конечно, нужда­ется в проверке.

Самый факт необычайно резкого перелома не подлежит сомнению. Не далеко искать и причины его резкости и глубины. Сама по себе революция — и какая! — не могла не перевернуть национального соз­нания. Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачерки­вается целая историческая эпоха, с ее опытом, тради­цией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источ­ник катастрофы — хотя и совершенно мирный — за­ключается в чрезвычайно быстром процессе приоб­щения масс к цивилизации, в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника.

Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, т.е. низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не об­рушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского! православного наследия. Двадцать лет совершили ра­боту столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. При­бавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, ко­торое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась — по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не по­хожа на старую и на тот «старый» народ, из недр ко­торого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.

Что же, значит ли это, что Россия умерла? Что СССР, союз восточно-европейских народов, лишен ка­кой бы то ни было русской национальной окраски, и нельзя уже в будущем говорить о русском народе, как носителе особой национальной культуры? Заключе­ние поспешное, но вопрос ставится именно так. Как ни дико это звучит для нашего уха, но мы должны иметь мужество смотреть прямо в лицо будущего. На­ции не вечны. Тысячелетие, может быть, не слишком ранний срок для смерти нации, хотя мы не знаем ни­каких законов, определяющих длительность ее жизни.

Поищем аналогий в истории — не для того, чтобы грубо применять их к России, но хотя бы для того, чтобы освободиться от предрассудков, от все еще не изжитых, несмотря на все катастрофы, оптимистиче­ских иллюзий XIX века. Аналогии бывают разные. Есть и очень успокои­тельные. Каждая нация проходит через глубокие кри­зисы, которые радикально меняют ее лицо. Оста­ваясь в пределах XIX века, как изменилось, и при том не раз, лицо Германии! Германия романтизма, Гер­мания Бисмарка и Германия Гитлера — кажутся со­вершенно разными нациями. Русский роман XIX ве­ка («Дворянское Гнездо») сохранил нам трогатель­ный образ немца: прекраснодушного, чистого серд­цем, немножко смешного в своей наивности, предан­ного музам и мечтам. То было время (или ремини­сценция времени), когда немец в политике играл роль смешного «Михеля», и раздробленная Германия удов­летворяла свое честолюбие единственно в сфере ду­ха. Столетие от Лессинга до Гегеля, в самом деле, венчало Германию королевой европейской мысли. За элитой мудрецов и поэтов стоял народ — трудолюби­вый, честный, лояльный, добродушный.

Двадцать лет (1848-1870), и Михель создает империю. Роман­тические мечты молодости сданы в архив. Трезвый, практический, с волевым упорством и методичностью, он борется за производство, строит великую науку, колоссальную индустрию, могущественное государст­во. Надо всем начинает доминировать «воля к вла­сти». Это путь, который в годы великой войны рус­ская интеллигенция грубовато окрестила: от Канта к Круппу. Четыре года (1914-1918) сверхчеловеческо­го напряжения, и бисмарковский немец погиб. Его сменил немец Гитлера. Неврастеник, фантазер, раз­учившийся работать методически и отдавшийся во власть фантастической грезы. Судороги насилия он принимает за выражение силы и манию величия за национальное самосознание.

Теперь он презирает ин­теллектуальный труд и живет лишь пафосом войны. Из всего великого прошлого Германии ему импониру­ет только «белокурый зверь» первобытного язычест­ва. Как связать воедино эти три образа Германии? Признаемся в своем бессилии. Ясны те связи, кото­рые идут от дедов к отцам и внукам: Германия Бис­марка живет капиталом мысли и трудолюбия, накоп­ленным Михелем. Гитлер взял от отцов «волю к вла­сти» и от дедов романтику иррационального. Но, гля­дя со стороны, эти три человеческих типа кажутся не имеющими ничего общего. Нужно время, которое успокоит бурю и выявит длительные, устойчивые чер­ты на лице нации. Если… если только нация не по­гибнет. Т. е. не разрушится до конца то глубокое и неопределимое единство, которое мы называем немец­ким народом.

Но пример Германии скорее говорит — хотя и без особых убедительных доказательств — о прочно­сти национального организма, переживающего бур­ные катастрофы и болезни роста. Однако, судьба со­временной Европы может навести и на более песси­мистические мысли о жизни и смерти наций. Можно говорить о постепенном выветривании национального своеобразия почти у всех великих западных наций. Современная культура все более сливает многообра­зие европейских типов в один — европейский. Стран­но говорить об этом в эпоху обостренного национа­лизма, когда народы Европы все повернулись спиной друг к другу. Но ненависть разделяет часто кровных братьев, ненавидят чаще свое, домашнее, современная национальная ненависть является отражением внут­ренних политических страстей. Ненависть направлена на народы фашистские, демократические, коммуни­стические, т.е. в конце концов, на внутренних врагов; на тот политический тип, который хотят истребить в своей собственной стране.

Прибавьте противоречия интересов, действительные или мнимые, между госу­дарствами (а это не то же, что нации), психологию страха, злопамятства, реванша или самозащиты. Сре­ди сил, разделяющих Европу, я не вижу противоречий национального духа. Вот уже целое столетие, как этот национальный дух разлагался капиталистической научной культурой, общей всему Западу. Более все­го денационализации подверглись те классы, которые были носителями новой цивилизации: торгово-про­мышленная буржуазия, ученая и культур-трегерская интеллигенция, артистическая богема — и, наконец, промышленный пролетариат. Национальное сознание хранилось древней и той большой литературой, кото­рая жила традицией. Борьба между уходящей наци­ей и торжествующей Америко-Европой не кончена, но победа последней чрезвычайно ускорена революция­ми последних лет. При этом цели и лозунги револю­ций безразличны: коммунизм в России и фашизм в Италии (я спрашиваю себя: и расизм в Германии?) имели одинаково денационализирующее действие на подвергшиеся им народы.

Все новейшие революции создают один и тот же психологический тип: военно- спортивный, волевой и антиинтеллектуальный, техни­чески ориентированный, строящий иерархию ценно­стей на примате власти. Этот тип человека есть по­следний продукт западной цивилизации, продукт пе­рерождения буржуазного индивидуализма. В нем нет ничего русского, немецкого, итальянского. Особен­но горестна и даже трагикомична судьба Италии. Ита­лия дольше других наций сохраняла связь с землей, со средневековым прошлым, великим и своеобразным. Капитализм был бессилен стереть его черты. Понадо­билась мнимо национальная революция Муссолини, чтобы уничтожить старый, благородный народ и пре­вратить его в «потомка римлян», т.е. в европо-американца. Характерно это равнодушие, с каким Муссо­лини разрушает средневековый Рим, чтобы обнажить излюбленные им остатки Рима античного. Но вся­кому известно, что императорский Рим не имел своей национальной культуры, что между древним Римом и современной Италией нет ничего общего; что насле­дие Рима досталось не Италии, а всей Европе, и что, пожалуй, среди всех европейских наций на римское духовное наследство имеет больше прав Франция. Муссолини разрушил Италию совершенно так же, как Ленин Россию и, может быть, как Гитлер Германию.

Но судьба европейских наций еще не решена. Борьба не кончена; силы духовной реакции еще нахо­дят себе опору в пробуждении религиозного чувства, в исторической памяти и «регионализме». Воскреше­ние к жизни стольких малых наций гальванизирует и старые, одряхлевшие. Исход этого драматического процесса не ясен. Но в прошлом мы имеем примеры гибели наций. Среди них можно найти один, необы­чайно поучительный, — потому что он совершился без катастроф, без завоеваний, с сохранением видимой непрерывности языковой и политической. У нас ви­дят в языке и государстве чуть ли не исчерпывающую характеристику нации. Ну, так есть, или был народ, который сохранил и язык и государство, перестав быть самим собой. Я говорю о греках. Кто серьез­но признает в современных греках соотечественников Перикла и Сократа? А между тем литературный язык их чрезвычайно близок к классическому.

В Ви­зантии писали почти чистым греческим языком, конеч­но, с легкими переменами в словаре, но не большими, чем это обычно в многовековой истории единого на­рода. Римская империя, в составе которой жили клас­сические греки со второго века до Р. X., не была раз­рушена. Государство, которое мы называем условно Византией, само себя называло Римской империей. А между тем духовный тип византийского грека настоль­ко далек от классического, что их можно просто счи­тать антиподами. Как же, в какой момент времени совершилось перерождение классического типа? Для этого не надо было тысячелетия, процесс совершился гораздо более быстро, хотя и незаметно для современ­ников. В третьем веке по Р. X. греческая литература (Плотин) еще бесспорно принадлежит классической древности. В пятом веке столь же бесспорно — Ви­зантии. Перерождение произошло за одно столетие. IV век был временем принятия христианства и острой ориентализации Империи. Этих двух чисто духовных факторов было достаточно, чтобы породить новый на­род из элементов старого, при полном сохранении го­сударства и языковой традиции. Явление поразитель­ное и угрожающее для современной Европы и России. В особенности, для России.

Россия переживает сейчас процесс, совершенно подобный константиновской империи: перемену рели­гии и острую окцидентализацию — в масштабе всена­родном. Устоит ли в этом перерождении русский на­циональный тип — и при каких условиях? Вот во­прос, который нас мучит. Ответ на него может дать только будущее. Сейчас ясно лишь, что борьба за русскую душу не кончена. Может быть, она только еще начинается. Опасность несомненна и грозна. Но то живое, что долетает до нас из России, не дает права хоронить ее. Русская литература, как бы ни относить­ся к ней, все-таки русская, а не европейско-американ­ская. И совсем уже русская — песня, которую там поют. Вот почему нельзя сплеча решать вопрос о ги­бели или перерождении русской нации, а следует бо­лее пристально вглядываться в происходящие там глу­бокие изменения. Полный смысл этих изменений от­кроется в будущем. Сейчас мы можем лишь спраши­вать себя, какие черты «русскости» погибли, какие сохранились в грандиозной катастрофе старой России.

Какими словами, в каких понятиях охарактеризо­вать русскость? Если бесконечно трудно уложить в схему понятий живое многообразие личности, то на­сколько труднее выразить более сложное многообра­зие личности коллективной. Оно дано всегда в един­стве далеко расходящихся, часто противоречивых ин­дивидуальностей. Покрыть их всех общим знаком невозможно. Что общего у Пушкина, Достоевского, Толстого? Попробуйте вынести общее за скобку, — окажется так ничтожно мало, просто пустое место. Но не может быть определения русскости, из которого были бы исключены Пушкин, Достоевский и столько еще других, на них непохожих. Иностранцу легче схва­тить это общее, которого мы в себе не замечаем. Но зато почти все, слишком общие суждения иностранцев отзываются нестерпимой пошлостью. Таковы и наши собственные оценки французской, немецкой, англий­ской души.

В этом затруднении, — по-видимому, непреодоли­мом, — единственный выход — в отказе от ложного монизма и в изображении коллективной души, как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет то­гда не круг, а эллипсис. Его двоецентрие образует то напряжение, которое только и делает возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося собор­ного организма. Все остальное может быть сведено к одному из этих двух центров. В этом есть извест­ное насилие над жизнью, но менее грубое, чем в мо­нистических построениях. При более пристальном рассмотрении каждый из центров национальной души представится сам сложным многоединством. Его, в свою очередь, можно разлагать на составные элемен­ты. Пусть это рабочий прием, но прием, себя оправ­дывающий. Если он не удовлетворяет нашего — очевидно, неосуществимого — томления по духовно-на­циональному монизму (который может быть явлен лишь в последней гармонии Царства Божия), зато он хорошо объясняет природу исторического движения, драму расколов, кризисов и самую возможность раз­вития.

Если сейчас, в эмиграции, попросить кого-нибудь из рядовых беженцев дать характеристику «русско­сти», я уверен, что мы получим два прямо противопо­ложных портрета. Стиль этих портретов нередко сов­падает с политическим лагерем эмигранта. Правые и левые видят совершенно иное лицо русского человека и лицо России.

Возьмем левый портрет. Это вечный искатель, энтузиаст, отдающийся всему с жертвенным порывом, но часто меняющий своих богов и кумиров. Безза­ветно преданный народу, искусству, идеям — положи­тельно ищущий, за что бы пострадать, за что бы от­дать свою жизнь. Непримиримый враг всякой не­правды, всякого компромисса. Максималист в служе­нии идее, он мало замечает землю, не связан с почвой — святой беспочвенник (как и святой бессеребренник), в полном смысле слова. Из четырех стихий ему всего ближе огонь, всего дальше земля, которой он хочет служить, мысля свое служение в терминах пла­мени, расплавленности, пожара. В терминах религи­озных, это эсхатологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а «нового неба» и «но­вой земли». Всего отвратительнее для него умерен­ность и аккуратность, добродетель меры и рассуди­тельности, фарисейство самодовольной культуры. Он вообще холоден к культуре, как к царству закончен­ных форм, и мечтает перелить все формы в своем ти- геле. Для него творчество важнее творения, искание важнее истины, героическая смерть важнее трудовой жизни. Своим родоначальником он чаще всего счи­тает Белинского, высшим выражением (теперь) — До­стоевского. Не трудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской интеллигенции. Не всего обра­зованного русского класса, а того «ордена», который начал складываться с 30-х годов XIX века.

Однако, этот столь юный, последний в русской культуре, интеллигентский слой не лишен совершенно народных корней, — или, точнее, соответствий. По­тому что здесь мы имеем дело не с прямым влиянием из народной глубины, а с темной, подсознательной игрой народного духа, которая в судьбе отщепенцев и мнимых апатридов повторяет черты иного, очень глу­бокого и вполне народного лица. Отщепенцы, бегу­ны, искатели, странники — встречаются не только на верху, но и внизу народной жизни. Их мы видим сре­ди многочисленных сектантов, но также среди еще бо­лее многочисленного слоя религиозно обеспокоенных, ищущих, духовно требовательных русских людей. В них живет по преимуществу кенотический и христо-центрический тип русской религиозности, вечно про­тивостоящий в ней бытовому и литургическому ритуализму.

Эти кенотические силы народной религиоз­ности были освобождены вместе с расколом XVII века, т. е. вместе с утратой церковной цельности. Поиски духовного града начались вместе с сомнением в без­условном православии московско-петербургского цар­ства. Таким образом и этот народный тип, столь яр­ко отраженный русской литературой XIX века, — срав­нительно позднее образование — конечно, более ста­рое, чем интеллигенция, но, приблизительно, совпада­ющее по времени с Империей. Это не значит, что у него не было истоков в древней Руси — они были да­ны в кенотическом типе русской святости, — но в отор­ванности от почвы, в скитальчестве своем эта духов­ная формация принадлежит новейшей истории.

Любопытно, что у русской интеллигенции, кроме народной параллели, есть и другая, все отчетливее проявляющаяся к концу XIX века. Это параллель ев­рейская. Недаром, начиная с 80-х годов, когда на­чался еврейский исход из гетто, обозначилось тесней­шее слияние русско-еврейской интеллигенции не толь­ко в общем революционном деле, но и во всех духов­ных увлечениях, а главное в основной жизненной уста­новке: в пламенной беспочвенности и эсхатологиче­ском профетизме. Это была духовная атмосфера, в своей религиозной глубине напоминающая первохристианство, но, конечно, лишенная центрального стерж­ня веры и потому способная рождать всевозможные, порой изуверско-сектантские уклоны. Русские реак­ционеры правы, когда сближают интеллигенцию с ев­рейством. Они лишь извращают историческую пер­спективу, делая еврейство соблазнителем невинных русских юношей. Нет, орден русской интеллигенции давно сложился и вступил в единоборство с самодер­жавием, когда начался первый, сперва слабый, приток из гетто, притягиваемый духовным сродством. Это именно сродство заставляет близорукого западного наблюдателя рисовать «âmeslave» в типично еврей­ских чертах. Если для многих сионистская работа в Палестине кажется делом русской интеллигенции, то Шпенглер — конечно, ненавистник ее — видит в круж­ках русской интеллигенции продолжение духа и тра­диции талмудистов. Да, был такой «особенный ев­рейско-русский воздух», о котором один еврейский поэт сказал: «блажен, кто им когда-либо дышал».

И, однако, лишь иностранцу простительно не раз­личать в единстве интеллигентско-сектантского типа славянские и семитические черты. Белинского не при­мешь за еврея, и о еврействе Достоевского Толстой, конечно, говорил в самом метафорическом смысле. Различие тонкое, но ощутительное, — скорее в стиле, в эстетической оправе, чем в этическом содержании, каковы и все почти национальные различия. Родст­во интеллигенции с народным сектантством — факт более первичный  и сам по себе достаточный для то­го, чтобы этот интеллигентский тип сделать одной из исторических формаций русской души.

Я думаю, многие, и даже не из правых кругов, откажутся видеть в этом интеллигентском типе самое глубокое выражение русскости. И мне самому, когда я на чужбине стараюсь вызвать наиболее чистый об­раз русского человека, он представляется в иных чер­тах. Глубокое спокойствие, скорее молчаливость, на поверхности — даже флегма. Органическое отвраще­ние ко всему приподнятому, экзальтированному, к «нервам». Простота, даже утрированная, доходящая до неприятия жеста, слова. «Молчание — золото». Спокойная, уверенная в себе сила. За молчанием чув­ствуется глубокий, отстоявшийся в крови опыт Восто­ка. Отсюда налет фатализма. Отсюда и юмор, как усмешка над передним планом бытия, над вечно суе­тящимся, вечно озабоченным разумом. Юмор и сдер­жанность сближают этот тип русскости всего более с англо-саксонским. Кстати, юмор, говорят, свойстве­нен в настоящем смысле только англичанам и нам. Тол­стой и его круг — большой свет Анны Карениной — в Европе только в англо-саксонской стихии чувству­ют себя дома. Только ее они способны уважать. Но, конечно, за внешней близостью скрывается очень раз­ный опыт. Активизм Запада — и фатализм Востока, но и там и здесь буйство стихийных сил, укрощенных вековой дисциплиной.

Мы должны остановиться здесь, не пытаясь уточ­нять нравственный облик этой русскости. Вообще, мне кажется, следует отказаться от слишком опреде­ленных нравственных характеристик национальных ти­пов. Добрые и злые, порочные и чистые встречаются всюду — вероятно, в одинаковой пропорции. Все де­ло в оттенках доброты, чистоты и т. д., в «как», а не «что», т. е. скорее в эстетических, в широком смысле, определениях. Добр ли русский человек? Порою — да. И тогда его доброта, соединенная с особой, ему присущей, спокойной мудростью, создает один из самых прекрасных образов Человека. Мы так тоску­ем о нем в нашей ущербленности, в одержимости вся­ких, хотя бы духовных, страстей. Но русский чело­век может быть часто жесток, — мы это хорошо зна­ем теперь, — и не только в мгновенной вспышке яро­сти, но и в спокойном бесчувствии, в жестокости эго­изма. Чаще всего он удивляет нас каким-то восточ­ным равнодушием к ближнему, его страданиям, его судьбе, которое может соединяться с большой мяг­костью, поверхностной жалостью даже (ср. Каратае­ва). Есть что-то китайское в том спокойствии, с ка­ким русский крестьянин относится к своей или чужой смерти.

Эта мудрость выводит нас за пределы хри­стианства. Толстой глубоко чувствовал до-человеческие, природные корни этого равнодушия («Три смер­ти»). Нельзя обобщать также и волевых качеств рус­ского человека. Ленив он или деятелен? Чаще всего мы видели его ленивым; он работает из-под палки или встряхиваясь в последний час, и тогда уже не щадит себя, может за несколько дней наверстать упущенное за месяцы безделья. Но видим иногда и людей упор­ного труда, которые вложили в свое дело огромную сдержанную страсть: таков кулак, изобретатель, уче­ный, изредка даже администратор. Рыхлая народная масса охотно отдает руководить собой этому крепко­му «отбору», хотя редко его уважает. Без этого же­стоко-волевого типа создание империи и даже госу­дарства Московского было бы немыслимо.

Заговорив о Московском государстве, мы даем ключ к разгадке второго типа русскости. Это москов­ский человек, каким его выковала тяжелая историче­ская судьба. Два или три века мяли суровые руки славянское тесто, били, ломали, обламывали непокор­ную стихию и выковали форму необычайно стойкую. Петровская империя прикрыла сверху европейской культурой московское царство, но держаться она мог­ла все-таки лишь на московском человеке. К этому типу принадлежат все классы, мало затронутые пе­тербургской культурой. Все духовенство и купече­ство, все хозяйственное крестьянство («Хорь» у Тур­генева), поскольку оно не подтачивается снизу духом бродяжничества или странничества. Его мы узнаем, наконец, и в большой русской литературе, хотя здесь он явно оттеснен новыми духовными образованиями. Всего лучше отражает его почвенная литература — Аксаков, Лесков, Мельников, Мамин-Сибиряк. И, ко­нечно, Толстой, который сам целиком не укладывает­ся в московский тип, но все же из него вырастает, его любит и подчас идеализирует. Каратаев, Кутузов, Левин-помещик — это все москвичи, как и капитан Миронов и Максим Максимович — пережившие Пет­ровский переворот московские служилые люди. Ни­колаевский служака, которому так не повезло в обли­чительной литературе, представляет последний слой московской формации. Мы встречаем его и на вер­хах культуры: Посошков, Болотов (мемуарист), семья Аксаковых, Забелин, Ключевский и Менделеев, Сури­ков и Мусоргский — берем имена наудачу — все это настоящие москвичи. Здесь источник русской твор­ческой силы, которая, однако же, как и все слишком национальное («истинно русское»), не лишена узости.

Узость Толстого и Мусоргского может принимать да­же трагические формы. Таковы два полярных типа русскости, борьба ко­торых, главным образом, обусловила драматизм XIX века. В них можно видеть выражение основного дуа­лизма, присущего русской душе. Но это лишь послед­нее во времени, исторически обусловленное выраже­ние этого дуализма. В культурных напластованиях русской души это ее московский слой и тот послед­ний, «интеллигентский», который рождается с 30-х го­дов прошлого века. Но этот исторический подход к проблеме русской души сам по себе уже указывает на необходимость выйти за пределы установленного на­ми дуализма. Между Москвой и интеллигенцией ле­жит Империя. Да и не с Москвы началась Россия. Где же среди нас русский человек Империи, русский человек Киево-Новгородской Руси?

Когда мы, вслед за Достоевским и ориентируясь на Пушкина, повторяем, что русский человек универ­сален и что в этом его главное национальное призва­ние, мы, в сущности, говорим об Империи. Ни мос­ковскому человеку, ни настоящему интеллигенту не свойственна универсальность. Напротив, они отлича­ются узостью косности или узостью сектантства. Но Петровская реформа, действительно, вывела Россию на мировые просторы, поставив ее на перекрестке всех великих культур Запада, и создала породу русских ев­ропейцев. Их отличает, прежде всего, свобода и ши­рота духа — отличает не только от москвичей, но и от настоящих западных европейцев. В течение долго­го времени Европа, как целое, жила более реальной жизнью на берегах Невы или Москва-реки, чем на бе­регах Сены, Темзы или Шпрее. Легенда о том, что рус­ский человек необыкновенно способен к иностранным языкам, создана именно об этой имперской, дворян­ской формации. Простой русский человек — моск­вич, как и интеллигент — удивительно бездарен к ино­странным языкам, как и вообще не способен входить в чужую среду, акклиматизироваться на чужбине. Рус­ский европеец был дома везде.

За два века своего существования он нам знаком в двух воплощениях — скитальца и строителя. На­туры слабые легко бывали раздавлены богатством чу­жой культуры. Противоречие между всей шкалой оце­нок старой русской и новой западной жизни рождает скептицизм, поверхностность или преждевременную усталость. Начиная с петиметров 18 века, «душою принадлежащих короне французской», через Онеги­ных, Рудиных и Райских — цепь лишних людей про­ходит через русскую литературу. Еще недавно в них принято было видеть основное течение русской жиз­ни. Это колоссальное недоразумение, род историко- литературной аберрации. Мы знаем и другой тип русского европейца — того, который не потерял си­лы характера московского человека, связи с родиной, а иногда и веры отцов. Именно эти люди строили Империю, воевали и законодательствовали, насажда­ли просвещение. Это подлинные «птенцы гнезда Пет­рова», хотя справедливость требует признать, что ро­дились они на свет еще до Петра. Их генеалогия на­чинается с боярина Матвеева, Ордина-Нащокина — быть может даже с Курбского. Их кульминация па­дает навек Александра. Тогда они занимали почти все правительственные посты, и между властью и куль­турой не было разрыва.

Пушкин, «певец империи и свободы», был последним великим выражением этого имперского типа. Но он не исчез вполне и после Ни­колаевского разрыва между монархией и культурой. В эпоху великих реформ, на короткое время, европей­цы опять стали у власти. Мы еще видели «послед­них могикан» в Сенате, в Государственном Совете, при двух последних императорах, когда, оттесненные от власти и влияния, они хранили свой богатый опыт, свою политическую мудрость — увы, уже ненужную для вырождающейся династии. Но ниже, в управлении и суде, во всех либеральных профессиях, в земстве и, конечно, прежде всего в Университете европейцы вы­носили, главным образом, всю тяжесть мучительной в России культурной работы.

Почти всегда они ухо­дили от политики, чтобы сохранить свои силы для единственно возможного дела. Отсюда их непопу­лярность в стране, живущей в течение поколений ис­парениями гражданской войны. Но в каждом городе, в каждом уезде остались следы этих культурных по­движников — где школа или научное общество, где культурное хозяйство, или просто память о бескоры­стном враче, о гуманном судье, о благородном чело­веке. Это они не давали России застыть и замерз­нуть, когда сверху старались превратить ее в холо­дильник, а снизу в костер. Если москвич держал на своем хребте Россию, то русский европеец ее строил. Но, в сущности, как мы сказали, творческий или тру­довой тип европейца вырастал сам на московском кор­ню. Пусть в жизни ему приходилось всего больше бороться с косностью и ленью москвичей, у него с ни­ми была общность нравственного идеала, была об­щая любовь к родной стране и к ее «душе». Исто­рия Ключевского и русская музыка были его связью с Москвой. Там, где это выветривалось, европеец превращался в перекати-поле, теряя способность к созидательной работе. При иных условиях он мог превратиться в интеллигента, — это верхний, дворян­ский исток интеллигенции, весьма отличный от демо­кратического. Но пока он стоял на трудовом посту, он был верен России и ее московскому завету служе­ния. Как раз в начале XX века — с особой силой по­сле первой революции 1905 г. — русский европеец, человек культуры начал стремительно разрастаться за счет интеллигенции. Могло казаться, что ему принад­лежит будущее. Судьба сулила иное…

Что в русском человеке отнести на долю «удель­но-вечевой» Руси? Сознавая всю произвольность и даже фантастичность дальнейшего анализа, решимся все-таки сказать: ту сторону русской натуры, которую мы называем ее «широтой», ее вольность, ее бунтар­ство — не идейное или сектантское бунтарство, — а органическую нелюбовь ко всякой законченности фор­мы. Русское сердце и поныне откликается на древ­нюю русскую летопись, на «Слово о полку Игореве». Можно смело сказать, что не суровые строители зем­ли, не государственные люди, а князья-витязи, Мсти­славы Удалые, викинг Святослав, новгородская воль­ница — говорят всего непосредственнее русскому на­циональному чувству. Москве не удалось, как извест­но, до конца дисциплинировать славянскую вольни­цу. Она вылилась в казачестве, в бунтах, в XIX веке она находит себе исход в кутежах и разгуле, в фанта­стическом прожигании жизни, безалаберности и ар­тистизме русской натуры. В цыганской песне и пляс­ке эта сторона русской души получает наиболее аде­кватное выражение. Если порою русский разгул бы­вает тяжел и мрачен — тут сказались и татарская кровь и московский гнет, — то часто он весел, щедр, великодушен. Таков разгул Пушкина, соединявшего европеизм с русской вольной волей. Много талант­ливых русских людей стало жертвой своей натуры (Ап. Григорьев), но до сих пор эта черта, если она хоть сколько-нибудь умерена дисциплиной и культу­рой, не отъемлема от русского гения. «Люблю пья­ных», как-то против воли вырвалось у Толстого.

Мрачность и детскость и здесь поляризируют русскую вольность. И в детской резвости, в юноше­ской щедрости, в искрящемся веселье — русская ду­ша, быть может, всего привлекательнее. Нельзя за­бывать лишь одного. Эта веселость мимолетна, без­отчетная радость не способна удовлетворить русско­го человека надолго. Кончает он всегда серьезно, тра­гически.

Если не остепенится вовремя (по-москов­ски), кончает гибелью — или клобуком…

Возможно ли заглянуть еще глубже в русскую душу, за Киев и Новгород, за грани истории? Снимая, как с луковицы, слой за слоем, культурно-историче­ские пласты, найдем ли мы в русском человеке основ­ное, неразложимое ядро? Может быть, вопрос по­ставлен неправильно. Национальная душа не дана в истории. Этническая психея служит лишь сырым материалом для нее, да и психей этих множество: славяне, финны, тюрки — все отложились в рус­ской душе. Нация не дерево и не животное, которое в семени несет все свои возможности. Нацию лучше сравнить с музыкальным или поэтическим произведе­нием, в котором первые такты или строки вовсе не обязательно выражают главную тему. Эта тема иног­да раскрывается лишь в конце. Может быть, XIX век более национален, в этом смысле (как откровение слова), чем Киев или Москва. Нисколько не предпо­лагая, чтобы в славянском язычестве была заложена идея русскости (где здесь отличие восточных славян от южных, т. е. русских от болгар и сербов?), стоит все же всматриваться в эту таинственную глубь. Мы лучше всех культурных народов сохранили природ­ные, дохристианские основы народной души. На дне величайших созданий русского слова открывается нечто общее с примитивом народного фольклора. Тютчев, Толстой и Розанов как бы дистиллируют, пе­регоняя в приборах высокого духовного напряжения, первобытную материю русского язычества.

Где искать ключа к нему? В этой статье мы не можем идти дальше намеков, первых ступеней, веду­щих в подземные галереи русской души. Недавно В. В. Вейдле («Совр. Зап.» № 64) *) пытался нащу­пать — правильно, по-моему, — эту русскую стихию в родовом начале. Русский славянин и в XIX веке еще не оторвался вполне от матери-земли. Его срощенность с природой делает трудным и странным личное существование. Природа для него не пейзаж, не обста­новка быта и уж, конечно, не объект завоевания. Он погружен в нее, как в материнское лоно, ощущает ее всем своим существом, без нее засыхает, не может жить. Он не осознал еще ужаса ее бесжалостной кра­соты, ужаса смерти, потому что в нем нечему умирать. Все то, что в человеке есть ценного и высокого, — это общее, родное, неистребимое. А личное не стоит бес­смертия. Моральный закон личности, ее право на свою со-

*) Ср. также мой опыт «Стихи духовные», YMCA-Press, 1935.

весть, на свое самоопределение просто не сущест­вует перед законом жизни. В нравственной сфере это создает этику мира, коллектива, круговой пору­ки. В искусстве громадную чувственную силу восприя­тия и внушения (от Геи-земли), при большой сла­бости формы, личного творческого замысла. В по­знании, разумеется, — иррационализм и вера в инту­ицию. В труде и общественной жизни — недове­рие к плану, системе, организации и т. д. и т. д. Славянофильский идеал — при всем своем сознатель­ном христианстве — весьма сильно пропитан этими языческими переживаниями славянской психеи. Зато и в народном быте она нам дана уже в оцерковленном виде, так что для многих она кажется даже сущностью православия. На самом деле, она ничего общего с хри­стианством не имеет и уводит нас скорее далеко на Восток. Еще шаг, и мы уже в Индии с ее окончатель­ным провалом личности.

Но можно спросить себя: где же в этой исторически-слоевой схеме русской души ее христианский, православный слой? Но все дело в том, что и этот слой не один, и есть столько же типов русского хри­стианства, сколько исторических типов русского че­ловека, а, может быть, и еще больше. Если каждый народ по-своему переживает христианство, то и каж­дый культурный слой народа имеет свой ключ к хри­стианству или, по крайней мере, свои оттенки. Впро­чем, в русской душе не приходится говорить об от­тенках: все противоречия ее встают в необычайной обостренности. Попробуйте выразить одной форму­лой религиозность преп. Сергия и прот. Аввакума, митр. Филарета и Достоевского. А что, если приба­вить сюда православный фольклор и религию Тол­стого?

Есть мнение, широко распространенное, что рус­ский народ отличается от других народов Европы особой силой своей религиозности. На самом деле, это впечатление объясняется тем, что XIX век застает Россию и Европу на разных актах религиозно-исто­рической драмы. В России — в народных слоях ее — средневековье удержалось до середины XIX века. Ев­ропа XIV — XV столетий представляла бы более близ­кую аналогию императорской России. Но зато и кру­шение русского средневековья особенно бурно и раз­рушительно. В отношении к религии масс и интелли­генции сейчас уже нет заметной разницы между Рос­сией и Европой.

Такова наша схема. Грубая и недостаточная, как и все схемы вообще. Ее можно усовершенствовать, развивая в деталях. Но тогда, пожалуй, лес исчезнет за деревьями. Думается, что для поставленной нами цели — для определения предпосылок пореволюци­онной культуры, историческая схема русского челове­ка плодотворнее, экономичнее «онтологических» или «феноменологических» схем. Ее достоинство, по край­ней мере, в том, что она не грешит всегда соблазни­тельным монизмом.

Теперь мы можем подойти к ответу на основной вопрос: что, какие исторические пласты в русском человеке разрушены революцией, какие переживут ее? Ответ, в сущности, ясен из предыдущего. Истреб­ление старого, культурного слоя и уничтожение источ­ников, его питавших, должно было снять в духовном строении русского общества два самых верхних его слоя. Имперский человек и интеллигент погибли вме­сте с «буржуазией», т. е. с верхним этажом старого общества. Что касается имперского типа, человека универсальной культуры, то остатки его еще сохра­няются в рядах «спецов». С некоторого времени власть спохватилась, что истребление высшего куль­турного слоя наносит непоправимый урон технике. За оставшимися стариками стали ухаживать.

Но в них ценили именно узких специалистов: как выразился один неглупый человек, заколачивали гвозди золо­тыми часами. Их широкая культура, никому не нуж­ная, даже оскорбительная для нового правящего слоя, доживает в пределах чрезвычайно малых кружков и даже семейств. Новый образованный класс дает ис­ключительно спецов, лишенных часто самых элемен­тарных основ общей культуры (даже грамотности). С другой стороны, никогда, со времен московского царства, Россия не была отгорожена от Европы такой высокой стеной. Эта стена создана не только цензу­рой и запретом свободного выезда, но и необычай­ным национальным самомнением, прямым презрением к буржуазной, «догнивающей» Европе. В этом суще­ственная разница между полуграмотной, технической интеллигенцией Петра и такой же интеллигенцией Ста­лина… Сталинская повернулась спиной к Европе и, сле­довательно, добровольно пресекла линию русского «универсального» человека.

Сложнее была судьба интеллигенции в узком смысле слова. Прежде всего, этот класс, во всей ярко­сти своего необычайного типа, не дожил даже до ре­волюции. После 1905 г. он быстро разлагался, слива­ясь с «культурным» слоем. Он не мог пережить кру­шения политической мистики, профанированной жал­ким русским конституционализмом; новая блестящая религиозно-философская культура русского Ренес­санса XX в., лишенная всякого этического пафоса, де­морализовала его своими соблазнами. Война вовлекла его в поток нового для него национального сознания.

В 1917 г. революционный энтузиазм интеллигенции был подогретым блюдом. Его корни были неглубоки, и объем этой социальной группы — единственной, на которую могло вполне опереться Временное Прави­тельство — очень сжался. Октябрьский переворот ударил по ней всей своей тяжестью. Принципиальные, непримиримые — они никак не могли принять торже­ствующего насилия. Не удивительно, что в борьбе с ним они истекли кровью. Уцелевшие были выброше­ны в эмиграцию, заполнили советские тюрьмы и конц­лагеря. Немногие сумели приспособиться к условиям советской службы и, превратившись в спецов, утра­тили постепенно всякое орденское обличие. Мельни­ца звериного быта молола неумолимо. С волками жить, по волчьи выть. Кто не мог приспособиться, вы­брасывался из жизни. Новая интеллигенция, прихо­дящая на смену, органически предана советскому строю, чувствует свою кровную связь с народом и с правящим классом, а потому, даже в оппозиционно­сти своей — скажем даже, предвосхищая будущее, да­же в революционной борьбе с властью, — не может переродиться в тот беспочвенно-идейный, максима- листический и эсхатологический тип, — не говоря уже об ордене, — который мы называем русской интелли­генцией.

Однако, этот погибший русский тип не остался вовсе без преемника. Сектантство и духовное стран­ничество не умерли в народе, как об этом свидетель­ствует настойчиво безбожная пресса. Революция вы­звала к жизни даже новые сектантские — почти всег­да эсхатологические — образования. С другой сто­роны, часть старой интеллигенции нашла свою духов­ную почву в Церкви. Здесь последние остатки разби­того ордена могли утолить свою духовную жажду из того источника, который тайно и породил ее. В Церк­ви они сохранили, конечно, свои психологические черты: беспокойство и максимализм, жажду целост­ной, святой жизни. Здесь они оказались на одной поч­ве с народным странничеством. Нужно помнить, что духовные границы между Церковью и сектантством после революции пролегают иначе, чем прежде. Го­нения сблизили, психологически, разные исповедания. То, что осталось от старого ордена — есть фермент для брожения всей религиозной массы. Но пока эта сила совершенно выброшена из культурного строи­тельства или добровольно ушла из него. Для сегод­няшнего дня русской культуры можно считать интел­лигентский тип совершенно вымершим.

Остается московский человек с его неопределен­ными, в нем живущими предками. Народные массы, из которых продуцируется в советской школе новый че­ловек, до самого последнего времени жили в москов­ском быте и сознании. Самая радикальная идеологи­ческая катастрофа не в силах пересоздать душевного склада. В интернационалисте, марксисте и т. д. — кто бы он ни был — не трудно узнать деревенского и ра­бочего парня, каким мы помним его в начале века. Как ни парадоксально это звучит, но HomoEuropaeo-Americanus оказывается ближе к старой Москве, чем к недавнему Петербургу. Парадокс разрешается очень просто. Homo Europaeo-Americanus менее всего являет­ся наследником великого богатства европейской куль­туры. Придя в Европу в период ее варваризации, он усвоил последнее, чрезвычайно суженное содержание ее цивилизации, — спортивно-технически-военный быт.

Технический и спортивный дикарь нашего вре­мени — продукт распада очень старых культур и в то же время приобщения к цивилизации новых варваров. Москвичу, благополучно отсидевшемуся в русской де­ревне от двухвековой имперской культуры, не нужно делать над собой никакого нравственного насилия, чтобы идти в ногу с европейцами, проклявшими как раз последние века своей культуры. Удивительнее мо­жет показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема. В остальном москов­ского парня нужно было только размять, встряхнуть хорошенько, погонять на корде, чтобы сбить с него старую лень и мешковатость. То, что делала с ново­бранцем царская казарма, то делает теперь партия и комсомол: тренирует увальней и превращает их в дис­циплинированных солдат.

Для дисциплины — осо­бенно военной, московский человек дает необыкно­венно пригодный материал. Из него строилась старая, императорская армия, лучшая в мире, быть может, по качеству своей «живой силы». Вековая привычка к повиновению, слабое развитие личного сознания, по­требности к свободе, и легкость жизни в коллективе, «в службе и в тягле» — вот что роднит советского че­ловека со старой Москвой. Москва была не бедна со­циальными энергиями — скорее наоборот, они заглу­шали в ней все личное: недаром государственное хо­зяйство Москвы носило полу социалистический ха­рактер. Теперь Сталин и сознательно строит свою власть на преемстве от русских царей и атаманов. Царь-Пугачев… Перенесение столицы назад в Москву есть акт символический. Революция не погубила рус­ского национального типа, но страшно обеднила и ис­калечила его.

Русская вольница, конечно, неистребима. Жила она в царской Москве, живет и в сталинской. Она про­шумела бунтом первых лет революции, она кричит о себе разгулом, все время подрывающим основы коммунистической дисциплины, она живет в безза­ветной удали русских летчиков, полярных исследова­телей. Все то, чем красна сейчас русская жизнь и рус­ское искусство, напоминает о героических веках рус­ского прошлого. Русская вольность, не то, что свобо­да, но она спасает лицо современной России от все­общего и однообразного клейма рабства. Натуры сильные ищут и находят выход своим силам. Наличие этих сил может давать надежду — сейчас еще дале­кую — на освобождение.

Но сохранились ли самые глубокие — славянско-языческие — пласты русской души? Этого мы не знаем. Могучий процесс рационализации убивает без­жалостно всё подсознательно-стихийное, засыпает все глубокие колодцы, делает русского человека по­верхностным и прозрачным. Но до конца ли? Нет ли таких медвежьих углов, где еще живут старые по­верья, не порвалась древняя связь с землей? Ведь со­хранилось же знахарство и шаманство, — о чем нам время от времени сообщает советская этнография. По­чему же не сохраниться более смутным и тонким ком­плексам родовой пантеистической душевности? Знаем, что кое-что сохранилось, что недаром пишет При­швин, кто-то должен сочувственно читать его. Но не знаем, достаточно ли это сохранившееся, чтобы по- прежнему питать большую русскую литературу. Ибо в этом вся значительность этого темного, русского пятна. Исчезнет оно, и русская литература, может быть, навсегда утратит свои подземные ключи, свою глубину. Лишенная чувства формы, она никогда не сможет стать чем-либо, подобным латинскому и фран­цузскому гению — культурой законченного совер­шенства. Ее путь другой. Даже духовная глубина До­стоевского приоткрывает карамазовскую и шатовскую глубину — земли…

К сожалению, наш вопрос остается без ответа. И на этом безответном вопросе мы должны поста­вить точку — или многоточие — в предварительных поисках пореволюционного человека, как основы бу­дущей русской культуры.

 

 

Нет комментариев

Добавьте комментарий первым.

Оставить Комментарий